«Дневник» Юрия Нагибина
В наше время российскую интеллигенцию трудно чем-нибудь удивить, - и тем не менее «Дневник» покойного Юрия Нагибина произвел сенсацию. Задетые им - таких очень немало - клокочут негодованием, присяжных блюстителей общественной морали возмущает откровенность многих страниц, большинство же читателей, не причастных, в отличие от автора, ни к Союзу советских писателей, ни к Союзу кинематографистов, выражают - в иных случаях печатно - искреннее недоумение: что заставило вдову столь видного и талантливого литератора предать гласности подобное произведение? Знамение эпохи - «заголимся и обнажимся»?
Такова была воля автора. «Непосредственность и подлинность» - вот, по определению самого Юрия Нагибина, главное достоинство его дневника, определившее решение писателя опубликовать столь откровенные и интимные страницы.
Первое впечатление от «Дневника» - в самом деле шокирующее. Нагибин не щадит своих современников, а между тем - его окружением была так называемая советская (и околосоветская) элита, притом - творческая элита. И вот мы встречаем у него такой, например, проходной эпизод:
«...Накануне Марина Влади проповедовала у нас на кухне превосходство женского онанизма над всеми остальными видами наслаждения. В разгар ее разглагольствования пришел Высоцкий, дал по роже и увел».
Нет почти ни одного собрата-писателя, о ком Нагибин не отозвался бы в своем дневнике уничтожающе резко. Белла Ахмадулина? «Недобра, коварна, мстительна и совсем не сентиментальна, хотя великолепно умеет играть беззащитную растроганность... Она никого не любит, кроме - не себя даже, - а производимого ею впечатления. Они оба с Женей (Евтушенко. - И.К.) на вынос, никакой серьезной и сосредоточенной внутренней жизни». О другом известнейшем «шестидесятнике», другом властителе наших дум: тот «превратился в окурок. Это мимикрия, он стал хорошо издаваться, ездит за бугор то и дело, его признание все растет, и чтобы его не кусали, он прикинулся совершенным дохляком-оборванцем. Вот то, чего я никогда не умел».
И так - почти обо всех современниках. Да и не только о современниках: походя разоблачаются Нагибиным, скажем, мнимые доброта, широта души, щедрость и деликатность Чехова («И какой же злобой прорывался он порой по ничтожным обстоятельствам - вот тут он был искренен»). С явным удовольствием узнает автор «Дневника», каким страшным человеком, «фанатиком и деспотом» в семье и вдобавок ко всему шизофреником был давно умерший русский ученый.
И это - те, кто лично Нагибина ничем и никак не задел. Вящее горе тому, кто хотя бы однажды нелестно отозвался об авторе дневника или о его произведениях: неосторожный критик становится сразу и «подонком», и «прохвостом», и «назойливой платяной вошью», независимо от своих (скажу от себя: бесспорных) заслуг перед русской литературой вкупе с историей.
Так что же, почти 600-страничный «Дневник» - это книга «о себе, любимом» в окружении бездарей, подлецов, литературных и политических проходимцев?
Если бы дело обстояло так, не стоило бы и писать о ней. Но это далеко не так.
Публикация состоялась, повторю, когда Нагибина уже не было в живых. Судьба Нагибина очень показательна, даже, пожалуй, характерна для судьбы его поколения, и в своем «Дневнике» он вполне раскрыл ее перед современниками и перед будущими историками подсоветской России. Начать с того, что он - вовсе не Юрий Маркович Нагибин: его отца звали Кириллом, и погиб этот никому не ведомый Кирилл - был расстрелян то ли белыми, то ли большевиками - в 1920 году, не успев увидеть сына. Подробно (с чьих слов?) рассказывается в «Дневнике» о том, как упорно и какими разнообразными способами мать пыталась избавиться от еще не родившегося Юры. Отца ему заменил Марк Яковлевич Левенталь («которому я обязан намного больше, чем случайно зачавшему меня»), а потом у него появился еще один отчим.
Юноши рождения 1920 года почти все погибли в Отечественную войну. Нагибину повезло - он попал на фронт не в первые же дни войны, а в начале 1942 года, да и не на передовую, а в редакцию армейской газеты; в конце того же года получил тяжелую контузию и был демобилизован. Контузия обернулась свирепой клаустрофобией, дававшей себя знать до конца жизни.
Недюжинный писательский талант Нагибина дает себя знать с первых же страниц дневника, посвященных военным будням. Уже здесь проявляются его острая наблюдательность и безжалостная «правда факта», очень приглушённая, затушёванная в нагибинских рассказах, печатавшихся в сталинское и послесталинское время.
«Танки пошли, когда противник уже успел оправиться после обстрела. Их встретили термитными снарядами... Четырех разведчиков сожгло на танке. Я их видел, когда их отодрали от брони и сбросили совсем рядом с НП».
«Мёртвые сраму не имут, - заключает Нагибин эту сцену, - но эта унизительно похабная смерть невыносимо отвратительна и гнусна, от нее тошнит и нет никакой жалости - бешенство на то, что так унижают человека».
Уже первые свои военные впечатления Нагибин подытоживает в свойственной «Дневнику» бескомпромиссной форме, которая постоянно будет давать себя знать и в дальнейшем, раздражая определенную категорию читателей:
«Солдаты бодрости не чувствуют. Ее чувствуют здоровые, розовощекие люди из штабов, которые через день бреются и меняют подворотнички на гимнастерке. Эти люди пишут бумаги, обедают в столовых, пугаются каждого самолета, подымают панику при каждом удобном случае, в остальное же время полны бодрой воинственной активности.
Сражаются больные, изнуренные и грязные неврастеники с обмороженными носами, усталым взглядом, и такие слабые, что их может осилить ребенок. Здоровые толстые бодрые люди пишут бумаги, посылают в бой других...»
Это написано в феврале 1942 года. Как же мы еще три с лишним года воевали, и не только воевали, но и победили в той страшной войне? Да в том-то и дело, что миллионы людей, в том числе и слабосильных, и нездоровых, каких в былое время сочли бы вообще не пригодными к военной службе, воюют в нашем веке не благодаря своим физическим достоинствам и мужеству, а в силу совсем иных факторов. Тут и смертоносная техника, и «политработа с людьми», и ужасы вражеского плена, и заградительные отряды за спиной, и трибуналы, - проще говоря, безвыходность положения солдата.
В вернувшейся мирной жизни Нагибин выглядит вполне типичным представителем «потерянного поколения», познавшего войну. «Однообразен ключ моей жизни: водка и бабы... Изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год, - записывает он в августе 1949-го. - Вот к чему свелась жизнь - дар и тайна Божья».
Впрочем, он тут, как и во многих других местах своего дневника, излишне самокритичен. К «водке и бабам» его жизнь отнюдь не свелась: большое литературное дарование властно дает о себе знать; ему даже кажется, что «страшно быть неписателем», что «непереносимым должно быть страдание нетворческих людей: ведь их страдание окончательно, страдание 'в чистом виде', страдание безысходное и бессмысленное, вроде страдания животного. Вот мне сейчас очень тяжело, но я знаю, что обо всем этом когда-нибудь напишу. Боль становится осмысленной... Страдание, боль - это прекращение жизни, если только оно не становится искусством, то есть самой концентрированной, самой стойкой, самой полной формой жизни».
Однако - слаб человек. Что Нагибин не обинуясь и признает за собой - с той же искренностью и болью - уже в те, первые послевоенные годы:
«Халтура заменила для меня водку. Она почти столь же успешно, хотя и с большим вредом, позволяет отделаться от себя. Если бы родные это поняли, они должны были бы повести такую же самоотверженную борьбу с моим пребыванием за письменным столом, как прежде - с моим пребыванием за бутылкой. Ведь и то, и другое - разрушение личности...
Ужас халтуры... особенно ощутим в те часы, когда лежишь в постели и не можешь заснуть. Это не фраза - страшно по-настоящему, пусто, щемяще страшно.
Но есть и другой взгляд на вещи. Стоит подумать, что бездарно, холодно, дрянно исписанные листки могут превратиться в чудесный кусок кожи на каучуке, так красиво облегающий ногу, или в кусок отличнейшей шерсти, в котором невольно начинаешь себя уважать, или в какую-нибудь другую вещь из мягкой, теплой, матовой, блестящей, хрусткой, нежной или грубой материи, тогда перестают быть противными измаранные чернилами листки, хочется марать много, много».
Это, в конечном счете, и погубило Нагибина. Листки литературной халтуры перестают быть противны - но делается противной сама эта половинчатая жизнь. И водка в ней не вытесняется халтурой, они прекрасно сосуществуют. И тот же «кусок отличнейшей шерсти» утрачивает способность возвращать уважение к себе, продающемуся за бесценок.
Отсюда, наверное, эти все более частые у него приступы отчаяния и мизантропии, разочарование в «дрянном спектакле», именуемом человеческой историей и вновь и вновь разыгрываемом на подмостках жизни, хотя давно «износились костюмы, обветшали декорации, стерлись слова, как старые пятаки, актеры смертельно устали». «Как измельчало представление о силе и универсальности человеческого гения!» - восклицает писатель на той же странице. Действительно, измельчало, - и к этому выводу он еще не раз вернется в своем дневнике. Однако пессимистический взгляд на человечество не мешает ему писать хорошо оплачиваемые сценарии фильмов о своих выдающихся современниках, и его диапазон завидно широк - от Кальмана до Гагарина.
А вот о Солженицыне он напишет только в дневнике - зато как напишет! Споёт поистине гимн его величию, бесстрашию и бескорыстию. И тут же с сарказмом отметит - по контрасту - расчётливый «подвиг» Евтушенко - протест первого поэта брежневской державы против высылки Солженицына («Неужели ты не понимаешь, что это согласованный протест? Это игра в свободу мнений, укрепление международных позиций нужного человека»).
Существует и еще один недосягаемый образец, и для него Нагибин тоже находит не просто благодарные - проникновенные слова.
«...Из всей беллетристики я могу перечитывать лишь Бунина. В подавляющем большинстве своих вещей он меня ничему не учит, ни в чем не убеждает, не обращает в свою веру, - да у него и нет ее, - а просто дает дышать сеном, травой, женщиной, видеть звезды, тучи, деревья, бедных одиноких людей. Это серьезно, все остальное - подёнки, лакейство перед временем и его 'проблемами', назавтра уже не стоящими и копейки. Так, из раздражения можно поиграть в идейки, но литература всерьез - это радостный плач о прекрасном и горестном мире, который так скоро приходится покинуть».
Эти великие примеры заставляют Нагибина прямо-таки корчиться в муках от сознания, что и ему было, в сущности, столь много дано, а вышло, что его собственный вклад в отечественную культуру умалён и подмочен сервильным желанием получить от властей долю пирога пожирней и побольше.
Обидно до скрежета зубовного, вот и раздается то и дело этот скрежет со страниц дневника. Ибо ведь дарование-то очевидно и бесспорно. Не только в нагибинских - действительно прекрасных - рассказах, но и здесь, в записях для себя, встречаются куски, где автор, не побоюсь сказать, не уступает в силе и точности письма классикам. При общей мрачной и желчной тональности дневника в нем немало и светлых пятен - мастерски выписанные картины природы, охоты, заграницы. А в ранней молодости - это живущие в душе впечатления детства:
«Боже мой! С какой удивительной отчетливостью вспоминается мне кусок моего детства: паркет, залитый солнцем, голубое стекло окна и мать, поющая «Шумом полны бульвары...»
...Есть ли вообще что-либо лучшее в жизни, чем воспоминание о молодой матери!»
В понимании другого человека, в сочувствии ему в любых житейских обстоятельствах, всегда присутствует что-то христиански трогательное.
И вот при таком таланте, при безупречном владении словом - крест, тяжелее которого и быть не может: вечная душевная раздвоенность. Он трудится не покладая рук - однако же те, от кого зависит столь многое, почему-то не ценят его по сделанному, не числят наравне с презренными Сергеем Михалковым или Грибачёвым. Он много ездит по заграницам - но ради каждой поездки приходится обивать те или иные пороги. Завидно высоки его заработки в кино - однако он не хозяин собственным сценариям. У него есть все, чего душа пожелает, но неотступно грызет мысль, что, принадлежа к советской элите, он не дотянул до суперэлиты, до тех, кого именуют заветным термином контингент...
«Я делаю в кино вещи, которые работают на наш строй, а их портят, терзают, лишают смысла и положительной силы воздействия. И никто не хочет заступиться».
В другом месте дневника Нагибин еше более категоричен:
«...Я сделал много полезного с точки зрения государства. Я вполне годился для того, чтобы быть принятым на вооружение. Но власти.. не нужно союзничество, нужно рабское подчинение, а во мне этого не чувствовалось».
Что ж, союзник советской власти - это тоже совсем немало. Он внес - пусть в иных случаях перемогаясь, а порой даже с явным отвращением, - весомую лепту в то, чтобы продлить существование бесчеловечного, обреченного режима. И усердно стриг купоны со своего коллаборантства.
И вот - характерное, прямо-таки по-розановски слезливое и покаянное признание:
«Последние годы я обременял Бога только маленькими поручениями: «сделай так, чтобы в коробке осталась хоть одна негорелая спичка», «сделай так, чтобы бензина хватило до дачи», «сделай так, чтобы мне подали карский шашлык»... Давно прошло то время, когда я вымаливал людям, животным и растениям долголетье, счастье, прочность, когда я был наместником Бога и смело ходатайствовал перед Ним за всех маленьких на земле. У меня не убавилось веры в Бога, убавилась лишь вера в Его всемогущество».
Фальшиво, замечу, это нагибинское объяснение. Дело в другом: мольбы его сделались кощунственно мелкими и ничтожными в силу пресыщенности, в силу многолетнего устойчивого благополучия. А ведь все это и так «само собой» пребудет, и не Божьим промыслом, а попечением земных властей. Настолько выросла и укрепилась у него вера в их могущество, что просто не могла не потеснить в этой слабой и алчной душе веру во всемогущество Бога.
Я вскользь помянул тут Розанова. Да, нищий Розанов и пресыщенный Нагибин - параллель прямо напрашивается, когда прочтешь этот «Дневник». Гордыня и покаяние, взлеты духа и обнажение собственной наготы, смирение и ненависть - все здесь присутствует. Рано, еще в молодые годы, Нагибин стал терзаться своим человеческим несовершенством:
«Я не верю в удачу, не верю ни во что доброе в жизни, потому что сам не способен создать даже простейший элемент добра - разжечь костер в поле или починить электрические пробки. Оттого, что я своими руками не расколол ни одного полена, не привязал ни одного крючка к леске, - каждое несчастье представляется мне окончательным. В бессилии коренится и присущая мне в высшей степени пассивность - я беру, пока дается, но не умею ни удержать уходящего, ни даже отважиться на выбор; беру, что ближе... Я по натуре - типичный паразит».
А почти тридцать лет спустя, уже в конце жизни, он горько подытоживает:
«Быть «большим человеком» - непосильно трудно, но и быть «полубольшим» - тоже очень трудно».
Юрий Нагибин прожил жизнь именно «полубольшого» человека - не стал великим писателем, хотя талант его обещал многое. Он сделал свой выбор - зарыл свой Богом данный талант в землю, точнее - разменял его на ресторанные застолья, охотничьи радости, шальные кинематографические гонорары, вожделенные поездки «за бугор» и попросту - «кусок кожи на каучуке, так красиво облегающий ногу». И в этом лишь отчасти повинна эпоха, в какую привелось ему жить, - зловещая пора поздней сталинщины, поманившая и обманувшая хрущевская «оттепель», затянувшееся брежневское безвременье. «Сдача и гибель» - было сказано об Олеше, но судьбу Олеши разделили многие, и Юрий Нагибин оказался - по собственному выбору - в их числе.