...
Невозможно представить человечество, лишенное памяти: каким бы оно стало?
Так же и отдельного человека: что бы он значил без памяти?
Через войну, через атаки, марши, гибель товарищей вела меня память о незабываемом событии: ночью наше село охватили зарева пожарищ, и в степи грянул бой, жестокий и скоротечный - продолжался, может, с час и затих.
На рассвете, примчавшись на то место, мы натолкнулись около древнего кургана с каменной бабой на погибших красноармейцев. Они лежали в подсолнухах на последнем своем рубеже, заняв оборону, чтобы не пропустить фашистскую мотопехоту: на станции Грейгово, как нам рассказали потом, расположился штаб 18-й армии первого формирования, пропуская через переезд и железную дорогу к Днепровским переправам войска, артиллерию и обозы, двигавшиеся ночью и днем в долину Ингульца, на Снегиревку.
Кадровые красноармейцы лежали на своем последнем рубеже молодые, все как один стриженые, в запыленных и потных гимнастерках, с зажатыми в руках СВТ и трехлинейками. У некоторых командиров были автоматы ППД...
Кто упал навзничь, срезанный автоматной или пулеметной очередью, тот глядел в небо, и это нас, школьников, поразило: мы были уверены, что мертвые прежде всего закрывают глаза. А тут они глядели, не мигая, будто хотели что-то сказать, да не могли вспомнить.
А те, что лежали ничком, казалось, спали, устав на длительных маршах от самой границы и в многочисленных боях. Каждый из них, зажав в руках оружие, всем своим видом как бы говорил нам: «Вот! Сделал все, что мог. Простите...»
Я пережил потом оккупацию, испытал все ее унижения и неприкаянность без Родины, наблюдал фашистов вблизи и издали, сам потом стал солдатом после освобождения и прошел с боями от Баштанки до Берлина, в самом центре которого, на улице Фридрихштрассе, был тяжело ранен в ближнем бою зa два дня до капитуляции берлинского гарнизона, но где б я ни был, что бы со мной ни случалось на войне, везде и постоянно я вспоминал павших в подсолнухах молодых стриженых красноармейцев трагического августа сорок первого под станцией Грейгово, невдалеке от нашего села. Все время то трагическое видение стояло у меня перед глазами. Стоит и не проходит. До сих пор. И не стирается ни прожитыми годами, ни многочисленными событиями. Так, будто в то далекое утро на еще более далеком поле моей юности павшие велели мне: «Запомни нас и не забывай. И расскажи другим, как мы тут лежали с оружием в руках, не пропустив врага. Напиши о нас, напиши...»
Когда наши отступали, то выходили из степи длинной и широкой полковой колонной. Не сужаясь и не перестраиваясь, она так и проходила через наше село, исчезала в тучах пыли на востоке.
А как фашисты гнались за ними, то сотни танков, орудий, бронетранспортеров, мотоциклов и автомобилей запруживали улицы на всю ширину и все двигались с грохотом и ревом двигателей, со скрежетом и лязганьем траков в течение дня и ночи, и небо крылось пылью, и солнце меркло средь бела дня, и степь, кажется, не могла всего этого ада вместить. Однако вмещала. И людей, и железо, и грохот да лязганье. А как фашисты драпали, то уже ни танков, ни бронетранспортеров, ни автомобилей с орудиями на прицепе у них не было. Как не было и мотоциклов да тягачей. Все где-то пропало: сгорело, развеялось, утонуло в грязи.
Ой да степь широкая... Степь моя, степь!
Сколько в тебе армий сгинуло и железа пропало?! Сколько промчалось и проползло на восток танков, орудий, тягачей и бронетранспортеров? А где же оно, где? Ничего же, почти ничего не вернулось. Почти все погибло, осталось там, в степи: в байраках, поросших терновищем. В мрачных глинистых ярах. В поросших шиповником и боярышником балках и долинах рек и речек. Все пропало, развеялось. Даже броня. А степь осталась. Родная и в то же время чужая, как смерть.
Сухов
Он бежал через долину, поросшую высокими деревьями и редким уже зеленеющим кустарником.
Меж кустов и деревьев реяла синяя дымка весенних испарений, стлался тротиловый дым близких и дальних снарядных разрывов, а лес просвечивался предзакатными лучами солнца на немыслимую глубину, в которой чудилась и грезилась далекая и недостижимая Европа: до Берлина - рукой подать!
Сухов бежал легко и весело, словно навсегда выбегал из войны. На самом деле он отлучался с боевых порядков пехоты, чтобы разъяснить мне, как вывести минометную роту: утром погиб младший лейтенант Аверьянов, и мы остались без командира.
- Остаетесь вместо Аверьянова старшим на батарее, - сурово сдвинул брови. Но его мягкая натура противилась напускной суровости, радушному весеннему настроению, и все это явственно отражалось на его юношеском лице. - Главное, - добавил он тише и мягче, - берегите людей.
Сухов помолчал, прислушался к дальним разрывам в верхушках деревьев. Снаряды рвались оглушительно, перекатывая в весеннем лесу гулкое многоэтажное эхо.
- Вы же сами, сержант, понимаете, как нелепо гибнуть в самом конце войны, - Сухов прошелся взад-вперед по зеленой поляне, заложив руки за спину, и опять остановился передо мной. - Особенно берегите наших стариков-ездовых Манько и Холода. Обоих взяли с подводами доставлять мины на передовую при форсировании Днепра. Своих лошадей с повозками мы потеряли тогда при бомбежке. Так и переправились деды вместе с нашей ротой на правый берег и пошли с нами дальше. Да так в роте и остались, хоть их год рождения не подлежал мобилизации. Чувствую вину перед этими смышлеными работящими стариками. Как только получим приказ о переформировании роты в штурмовую группу, немедленно отправляйте их с повозками в тыл: там они сдадут минометы, и война для них кончится. - Ну, кажется, все, - он еще раз оглянулся вокруг, будто запоминая это место, перевел дыхание и опустил голову в раздумьи: не забыл ли чего. - Ну, кажется, все. Сейчас же снимайтесь с позиции и выдвигайтесь к Темпельгофскому аэродрому. Нас, всех офицеров, новый комбат ведет туда же на рекогносцировку. Но прямиком, через лес. А вам с подводами придется двигаться дорогами, в объезд. Да, чуть было не забыл, - он расстегнул левый карман гимнастерки, достал оттуда смятый треугольничек. - Тебе письмо от Галины, - перешел вдруг на «ты».
Я обрадовался этому клочку далекого и недостижимого счастья: скупо и нечасто приносила нам вести из дому суровая полевая почта.
- А я тоже получил от сестры Настеньки и от Надежды. Карточку прислали - посмотри...
В вечереющем лесу под Берлином на меня строго взглянула с фотографии моя кузина непреклонная - студентка пединститута.
- Зовет в гости после войны, - улыбнулся Сухов.
С первых дней нашего пребывания в роте он проявил чуткость к новобранцам. Даже сочувствие к нам, «чернорубашечникам», доставленным полевыми военкоматами на передний край необмундированными, в латаной-перелатаной домашней «экипировке»: это была расплата за пребывание «в оккуп. обл.», где мы очутились не по своей вине. Однако даже нас, бывших в начале войны школьниками, считали чуть ли не предателями.
Сухов же относился к нам сочувственно. А услышав мой рассказ о том, как рожала моя юная жена в разбомбленной хате, уже без меня, не сказал в тот вечер ни слова. А утром, садясь в заехавший за ним «Додж 3/4», набитый битком офицерами, крикнул: «Сержант Сизоненко, ко мне!», втиснул меня между майорами да подполковниками в переполненный кузов и привез в штаб дивизии. В финчасти подал бланк почтового перевода:
- Пишите адрес Галины. А здесь вот - «тысяча рублей».
Сам он заполнил такой же бланк родителям. И мы отправились к машине. Я попытался, волнуясь и смущаясь, благодарить его, но Сухов рассердился:
- Я это сделал не ради вашей благодарности, сержант, а ради вашей несчастной жены. И никогда не напоминайте мне об этом.
Сейчас я глядел на Сухова и с сожалением думал о том, что Надежда на голову выше его и на три года старше - вовсе не пара ему, тоненькому, как тростинка. Но пускай тешится ее письмами. У него, кажется, и невесты-то нет. А останемся в живых, после войны во всем разберемся.
Разбираться не довелось: часа через два, выйдя к Темпельгофскому аэродрому и установив минометную батарею за железнодорожной насыпью, мы увидели на зеленеющем ровном, как стол, пространстве группу офицеров нашего батальона во главе с только что присланным капитаном Ахмыстовым: он собрал всех командиров рот и батальонных штабистов с развернутыми планшетами и стал им что-то объяснять. И в это время от дальних белых казарм, где уже должна была быть наша пехота, но ее там почему-то не оказалось, ударил длинной очередью МГ-42 - лучший и мощнейший пулемет второй мировой войны. Офицеры бросились в рассыпную, припадая к земле. А Сухов, сраженный этой очередью, только вздрогнул, осел и опрокинулся навзничь, хватая руками воздух...
Когда мы подбежали, выпустив по казармам несколько мин, он, лежа на спине, еще раскачивал русой головушкой из стороны в сторону, будто отрицал или возражал против смерти, влетевшей в маленькую дырочку над правой бровью. Я оторопел: точно так же был сражен наш Петро в финнскую кампанию у станции Кямяря под Выборгом, «в двух километрах восточнее Перон-Йоки» - уточнялось в извещении-похоронке. Вместе с похоронкой пришло письмо, в котором Петровы товарищи сообщали, что именно так, над правой надбровной дугой, вошла пуля снайпера, «выпущенная по командиру 122-мм гаубичной батареи».
Петро погиб пять лет назад. Роман и Павло полегли в сорок первом под Одессой, Виктор - совсем недавно под Кенигсбергом. На моих глазах, выскочив из траншеи после артподготовки, упал навзничь и свалился обратно в траншею адъютант батальона старший лейтенант Лучин под Гловачувым за Вислой в январском прорыве. В апреле убило осколком мины командира нашего полка, 101-го гвардейского, подполковника Коновалова. А теперь вот убили Сухова. Как же могу остаться в живых я? По какому праву? По какому такому персту судьбы, указующему именно на меня, я останусь жить, когда погибли такие люди?! Все они были неизмеримо выше и достойнее меня. Значит, настал и мой черед...
Акимов, Блинников, Титов и Корницкий осторожно подняли Сухова и, наступая друг другу на ноги, стали выносить его с зеленеющего в жидких сумерках аэродрома, а я все пятился, не веря в то, что произошло на наших глазах, и все еще надеялся, что кто-то из них, присмотревшись, крикнет: «Неправда! Сухов жив!» Но они несли его молча, торопясь, опасаясь новой пулеметной очереди от тех белеющих вдали казарм.
Голова Сухова, неестественно запрокинутая, с каждым шагом несущих запрокидывалась еще неестественнее - казалось, шея вот-вот переломится! И я подхватил ее снизу, эту вихрастую, юную, светло-русую голову Сухова - тотчас же тяжелая, густая, липкая кровь его наполнила мои ладони. Помню и сейчас эту кровь в своих ладонях и не забуду ее до самой смерти...
Повозка нашего огневого взвода только что подъехала и остановилась в лощине под деревьями, и кони были впряжены, и старик Холод с кнутом стоял тут же. Он еще не видел и не знал ничего. Заметив нас на гребне железнодорожного полотна, двинулся навстречу.
- Что случилось? - всполошился он.
Мы продолжали нести Сухова молча.
- Сухова убили! - откликнулся кто-то из огневой.
- Господи, - испуганно перекрестился Холод, сорвав с головы шапку.
- Матерь Божья! - по-бабьи всплеснул он руками и заплакал, зарыдал, причитая и проклиная неизвестно кого.
С крутой железнодорожной насыпи осторожно сносили мы Сухова, все еще мешая друг другу, и крупный гравий чужого полотна гремел под нашими кирзовыми сапогами.
- Я сам! - крикнул он, выпрямляясь, и на его огромных, раздавленных тяжелым крестьянским трудом руках Сухов показался маленьким, как ребенок.
- Убили гитлеровские бандиты такого хлопца! - всхлипнул Холод, прижав Сухова к груди, и поцеловал запрокинутое лицо, поддерживая бережно и заботливо голову согнутой в локте рукою, как поддерживал, вероятно, головы своих маленьких детей давно-давно! Так давно, что успел позабыть, когда это было? А сегодня вдруг вспомнилось.
- А где его пилотка? - оборотил к нам залитое слезами, сильно раскрасневшееся у глаз и у крыльев носа старческое, морщинистое лицо.
Корницкий молча вытащил из-за пояса подобранную на аэродроме пилотку своего командира, быстро подошел к Сухову и надел ее.
- Миша-Мишенька,- склонился он к самому лицу Михаила Александровича. Было это вечером 20 апреля 1945 года...
Мы возили с собой Сухова по Берлину три дня и три ночи - за боями некогда было похоронить. Иногда я выскакивал из огневой, чтобы взглянуть на него. В задымленном от пожаров, покрытом развалинами ночном Берлине высоко и неудобно лежал он на ящиках с минами и в смерти стройный и хрупкий мальчик в аккуратно застегнутой Холодом кожанке, в синих бриджах и хромовых сапогах сорокового размера, безразличный ко всему и строгий. Такой строгий, как будто проклинал он и войну, и ту пулю, что убила его, и нас неизвестно за что.
Я вглядывался в это отрешенное, успокоившееся навеки лицо, освещенное пожарами чужой, гибнущей столицы, отсветами выстрелов и недалеких разрывов, запоминал очертания лба, носа, припухлых, почти детских губ и крутого подбородка, тоненькой шеи, торчащей из жесткого ворота суконной гимнастерки, и не мог налюбоваться удивительной стройностью, изяществом вытянувшейся на повозке фигуры и горько сожалел, что и в эти последние минуты его не видят мать и сестра, и отец уже никогда не увидит, как вырос и возмужал на войне его юный Мишенька...
На четвертый день, уже преодолев Шпрее на подручных средствах и въехав в центральную часть Берлина, мы были остановлены перед входом в знаменитый парк Тиргартен. Под чудом сохранившимся вязом или платаном бугрилась свежей желтой глиной братская могила, и непреклонный майор госбезопасности или СМЕРШа приказал сворачивать к ней. Глядел сурово. Все наши просьбы оставить Сухова, чтобы похоронить самим, отвел энергичным жестом руки и еще больше нахмурился.
- Не вы первые, - сказал он гневно. - К тому же, повозки дальше не пропускаем! Дальше всем действовать штурмовыми группами.
- А минометы? - спросил я.
- Отправляйте в тыл. Вместе с подводами и ездовыми.
- Наши ездовые там и похоронят его, чтобы знать, где будет лежать, -сказал Корницкий. Майор молча оттер Дмитрия плечом, взял под уздцы подручного коня и решительно шагнул в парк.
- Я сам, сам! - крикнул Холод с повозки, сидя высоко и неудобно на ящиках с минами.
За его спиной, покачивая на каждом выбое головою, лежал вытянувшийся Сухов, и этот майор казался его лютым врагом, задумавшим против нашего командира роты что-то недоброе даже и после его смерти.
На фоне этого респектабельного майора и особенно аристократичного, на всю Европу известного тысячелетнего парка, неопрятный, давно небритый Холод, непоправимо старый и морщинистый, да еще вознесенный так высоко на груженной ящиками с минами повозке, выглядел чужим и чуждым в этом уцелевшем уголке Берлина, разбитого и превращенного в сплошные руины союзной авиацией. Он приехал сюда на своей замызганной повозке из какого-то далекого, неизвестного, допотопного мира - мира войны и гибели.
От противоположного входа к братской могиле торопливо шагал однорукий комдив полковник Смолин в сопровождении офицеров штаба и адъютантов.
- Холод? - удивленно окликнул ездового бывший командир нашей роты Хуратов, отделившись от свиты Смолина.
Его, адыгейского татарина, перед каждым наступлением Смолин забирал в свой резерв с тех пор, как в нашем полку погибли оба его брата.
- Кого везете, Холод? - спросил Хуратов, направляясь к повозке. - Сухов?! - изумился он.
Его выпуклые глаза расширились, что-то сумасшедшее сверкнуло в них грозно и мстительно, а иссиня-черное лицо исказилось гримасой мгновенной и лютой ярости.
- Не уберегли? - грозно спросил Хуратов, щурясь на солнце, и остановился как перед строем.
- Я же приказывал: в эти последние дни берегите друг друга! Глядите в оба за Суховым - золотой же человек! И всех нас моложе.
Прежде чем снять и уложить в тесный ряд погибших офицеров нашего Сухова, мы невольно остановились над погибшими.
Были тут капитаны, майоры, подполковники - никого не миновали пули и осколки - так бывает на всех войнах с древних времен. Полковники тоже лежали в этом ряду, хотя их было мало. Всех этих офицеров, как мы Сухова, возили с собой, не желая расставаться и с мертвыми, их подчиненные, их боевые друзья, остававшиеся еще в живых.
Мы уложили Сухова в длинном скорбном ряду последним, возле усатого красавца-майора и сразу же отошли: приближался со своей свитой полковник Смолин с противоположного края, обходя эту мертвую шеренгу.
Смолин останавливался над каждым убитым, и ему докладывали фамилию, звание и должность, обстоятельства гибели. Он тут же диктовал штабистам: «К ордену Красного Знамени», «Отечественной войны», «Красной Звезды», «Александра Невского», «Богдана Хмельницкого».
Мы стояли в стороне и ждали, когда подойдут к Сухову. Он лежал последним в этом скорбном ряду - маленький, тонкий, стройный и самый юный. Будто попал сюда случайно. Или сильно опоздал и уже можно было обойтись здесь без него. Хуратов, сутулясь, неотрывно глядел на Сухова, как будто запоминал навеки: вместе они прошли до Берлина от самого Сталинграда.
Как только Смолин подошел и остановился подле Сухова, Хуратов набрал воздуха в легкие готовясь доложить, поднес руку к козырьку, но тут же уронил ее, так и не сказав ни слова. Смолин удивленно взглянул на него, обнял левой здоровой рукою:
- Знаю. Это командир первого огневого взвода твоей минометной роты, заменивший тебя перед Берлинской операцией.
- Да. Вместо меня и погиб...
- Ну, ты это брось, - холодно сказал Смолин. - На войне каждый гибнет за себя. На всех нас фашисты заготовили и пуль, и осколков вдоволь. А этот мальчишка хорошо пристреливал мосты и переправы. Я помню его. Запишите, - приказал он штабистам, - к ордену Красного Знамени, - и сурово взглянул на нас: - А вы почему здесь? Попрощались со своим командиром и шагом марш на передовую!
Как только мы развернулись и двинулись к выходу из парка, за спиной у нас дивизионный оркестр грянул «Прощание славянки» - бессмертный марш, берущий за душу до слез, до отчаяния.
Под эту мелодию мы уходили от Сухова все дальше и дальше. А кажется, это он отдалялся от нас уже навсегда.
И - бесповоротно. Необратимо. На веки вечные...
МАНЬКО
В тот же день, ближе к вечеру, погиб и Манько - второй наш ездовой, отправленный в тыл вместе с Холодом и минометами. Буквально месяца не хватило нашему ездовому, чтобы вместе с Холодом отправиться на свою Полтавщину - к жене, детям, к хате своей и селу, на полевые работы, по которым он так истосковался.
Только-только возвратился он на передовую, которой фактически не видел, все время пребывая с лошадьми и повозкой в тылу, как начался бой за только что отвоеванный у немцев дом по левой стороне Фридрихштрассе. Перебегая двор, он попал под огонь, ведшийся с противоположной стороны улицы.
Повалился наш усатый кареокий красавец Манько, как срубленный ясень, посреди двора, схватился за грудь и стал кричать не своим гласом:
- Ой, печет же меня! Печет!
Санитары бросились к нему, подхватили под мышки, бегом потащили его в укрытие, прислонили к стене. Он бился у них в руках, продолжал корчиться на асфальте двора.
- Сержант! - кричал Манько, через головы и спины санитаров ища меня обезумившими от боли глазами. - Жжет мне в груди, печет!
Я возвратился к нему. Потому что уже не подойдут ни Хуратов, ни Сухов, ни Аверьянов. Их уже не было с нами и никогда не будет. И роты нет, и минометов, и повозки, без которой Манько невозможно было даже представить. А осталась лишь штурмовая группа, которой отныне командовал я, назначенный капитаном Кохановым - начальником штаба первого батальона, командовавшим теперь остатками всех трех. Остальные офицеры погибли или ранены - их «выбили», как выбивают танки противника перед наступлением. Полк весь был выбит в ближнем бою на этой главной берлинской улице, но нас почему-то не сменяли, не выводили из боя, а требовали по-прежнему: «Вперед!»
- Потерпите, - склонился я над пылающим Манько. Он весь горел, дрожал, глаза лихорадочно блестели, выпученные в страхе ли, в муках?
- Ой, невозможно терпеть, так жжет! Помоги мне, Шурочка, помоги! -бился в руках санитаров Манько. - Спаси меня, сыночек! Спаси!..
Свет померк у меня в глазах - стало невыносимо жаль Манько, стыдно стало своей беспомощности! Кажется, я и сейчас слышу душераздирающий крик старшего человека, годившегося мне в отцы. И особенно ту тишину, в которую вдруг провалился Манько, как в омут с обрыва: кричал, кричал и вдруг умолк.
- Готов, - сказал один из санитаров, вопросительно глядя на меня.
Через три дня меня тоже почти убьют на этой самой улице. Тоже к вечеру. Только не бросят, не оставят, как мы оставили Манько. А будут тащить через пылающий Берлин в медсанбат Вася Акимов и Митя Корницкий.
Но это будет через три дня - в ближнем бою целая вечность...
СЕМЕРО
НА ПЛОЩАДИ
Осенние сумерки уже крыли село, когда мы въехали в него и увидели перед сельсоветом ряд бронзовых бюстов на гранитных пьедесталах.
Потому что стояли они далеко друг от друга, шеренга показалась нам длинною и торжественною. Не хватало только музыки.
А потом вспыхнули фонари, и на белой стеле в центре этого степного пантеона мы увидели фамилии жителей этого села, которые разнесли молодые головы свои по далеким фронтам. А в длинном, как нам показалось, ряду, в той самой шеренге, что так поразила нас вначале, насчитали всего семь бюстов и даже не поверили, что семеро могут стать так широко, занять всю широкую площадь.
Мы присмотрелись внимательнее и заметили на груди каждого золотую звезду Героя Советского Союза. Семеро Героев из одного села! Это и в самом деле много, и шеренга их не казалась уже слишком длинной: несложно было представить, на какую ширину и глубину могли бы занять оборону эти мужественные люди в бою, если бы судьба свела их и поставила рядом.
Мы двинулись вдоль этой шеренги из семи бронзовых бюстов, останавливались возле каждого и всматривались в молодые лица, такие по-человечески разные и одинаково мужественные. И нам теперь показалось, что стоят они слишком густо, что их слишком много для одного села. Что эта площадь тесна для них, а ряд - короткий. Они должны стоять по всей таврийской степи вдоль Азовского и Черного морей.
Но они стоят здесь, в этом далеком степном селе, потому что отсюда пошли в армию и на войну, в далеких краях добыли славу и принесли домой как и подобает истинным сыновьям своей родной земли.
В этом кроется великая мудрость и еще большая справедливость: именно здесь они родились, росли и воспитывались, чтобы стать потом на эти высокие пьедесталы. Но больше всего было гордости за этот край: даже в нашей многострадальной Украине после такой великой и жестокой войны мало найдется сел и даже городов, где бы стояла такая шеренга Героев Советского Союза. А может быть, и вовсе не найдется.
А в центре площади, как раз посреди торжественного ряда Героев, напротив Вечного огня, скорбно склонилась над погибшим воином Мать-Отчизна, Родина-Мать, удивительно похожая на здешних, наших сельских матерей: так же, как они, покрыла голову платком, завязанным на подбородке. Такая же печальная, как и они. Розовый мрамор, из которого изваял ее скульптор, в колеблющемся освещении утратил свою розовость, ярко белел. И потому, что Родина-Мать стоит позади бронзовой шеренги, она, кажется, осеняет своей скорбью всех Героев Советского Союза, которые теперь принадлежат Украине: БАРАНОВ, ГОЛУБ, ГРИШКО, ЗАДОРОЖНЫЙ, ПИДТЫКАН, РЕВА, СНИТКО.
Семеро стали на площади на веки вечные. Сошлись кто знает из каких фронтов и далей, покрыв свои имена неувядающей славой. Стали на родной земле, принесли сюда, в свое родное село, свои подвиги. Стоят. Будто заветы будущим поколениям.