ГОВОРИ. ГОВОРИ...

Поделиться
«... Идут и оставляют на моей душе следы своих подошв» М.Коцюбинский Теплым весенним вечером 1908 года на улицах Вены появился высокий, худощавый, элегантный мужчина в легком светлом костюме...

«... Идут и оставляют на моей душе следы своих подошв»

М.Коцюбинский

Теплым весенним вечером 1908 года на улицах Вены появился высокий, худощавый, элегантный мужчина в легком светлом костюме. Иностранца выдавали большие, почти черные глаза и загорелое лицо с мягкими славянскими чертами — таких темных очей и такого густого загара в эту пору у венцев не бывает.

От всей его стройной фигуры, утонченной осанки веяло аристократизмом, а от сияния глаз будто светлели улицы, и кокетливые венские красавицы оглядывались на него, дивясь его задумчивому равнодушию к их женским прелестям, выставляемым как бы напоказ.

Он бродил венскими улицами, углубленный в себя, в мысли свои, и исчезал, как рассветные туманы над Дунаем, как призрак мужской красоты и совершенства, которые не могут длиться вечно, ибо все в этом мире проходит и пропадает бесследно, если на него глядеть поверхностно. На улице же люди и не глядят иначе.

Он исчезал надолго, а можно подумать — навсегда, и появлялся снова, когда его в Вене успевали уже забыть. Так было раз. И второй. А в третий раз он уехал из Вены навсегда... Умирать. Только никто из жителей Вены этого не знал. Не знал этого и сам Коцюбинский, распрощавшись с Горьким на Капри до следующей осени, а вышло — до знаменитого некролога: «В мире идей красоты и добра он был своим человеком, родным человеком. Кажется, именно его ты должен был встретить и встретил...»

Эти венские видения, эти явления Коцюбинского на улицах австрийской столицы, озвученной гениальной музыкой Бетховена, веселыми руладами счастливчика Россини да игривыми вальсами Штрауса, рисовала и рисует мне моя фантазия, мои представления, возникшие из любви, давно перешедшей в поклонение, которое не оставляет меня и теперь, когда сердце уже охладело, и душа моя давно лишилась всяческих иллюзий.

Всю жизнь слышу, чую, улавливаю бессмертную музыку несравненной прозы его, совершенно неуловимую, прозрачную, изменчивую и ускользающую, но такую ясную в своем мелодийном звучании, что аж душа заходится от такой немыслимой красоты. Особенно когда читаешь его шедевры вслух. Ну, взять хотя бы первый попавшийся отрывок, не уходящий из памяти, сколько себя помню:

«Ты уж готов, Али? — крикнул Грек на дангалака. Вместо ответа Али перекинул через край лодки длинные голые ноги и прыгнул в воду».

Как хотите: верьте или не верьте, а музыку я слышу! Она преследует меня повсюду, кличет и манит, мучит и что-то обещает, как тому Ивану Палийчуку из «Теней забытых предков». Надеюсь, и вы ее слышите: музыка ж потому и музыка — ее или слышат, или не слышат. И тут ничегошеньки не поделаешь...

В украинской литературе она звучит вот уже более столетия, и ни с какой другой музыкой ее не спутаешь. Хоть, по правде говоря, музыкальнее от этого наша проза, к сожалению, не стала. Видимо, не очень настойчиво и не очень последовательно мы вслушиваемся в нее.

А она здесь вот, среди нас — протяни руку, достань с полки томик Коцюбинского, и она зазвучит в ушах, отзовется в душе солнечно и лазурно, и самому захочется отозваться и стать лучше, красивее, совершеннее. Музыка, музыка, музыка… Что таишь в себе, что таишь?..

А она, эта музыка, звучала в его прекрасной и чуткой душе, когда он слонялся по улицам Вены, ожидая поезда, который повезет его после сказочного Капри на лесисто-болотистую Черниговщину или в горы к Ивану Франко и гуцулам, к тому Иванку, что плакал посреди хаты, словно поджидая его. Да как плакал-то!

«Гачи (штаны) на нем спадают, а оно стоит среди хаты, зажмурит глаза, разинуло рот и верещит.

Тогда мать вынимала люльку из зубов, и, замахнувшись на него, люто кричала:

— Иги на тебя! Ты, обмининнык! Исчез бы в озеро да в щепки.

И он исчезал.

Катился зелеными лужайками, маленький и белый, будто венчик отцветшего одуванчика...»

В украинском тексте это истинная музыка! Переставьте здесь хоть одно слово, и музыка пропадет. А так — вот она, вот: «Холодно было, и мороз шел под кожу, когда вылетали первые свистящие звуки. Будто зимы лежали по мертвым горам. Но вот из-за горы встает уже бог-солнце и вонзает свою голову в землю. Встрепенулись зимы, взбудоражились воды и зазвенела земля от пенья потоков. Рассыпалось солнце пылью цветов, легким ходом идут в танцах по лужайкам мавки, а под ногами у них зеленеет первая трава. Зеленым духом дохнули смереки, зеленым смехом засмеялись травы. А долом-руслом Черемой мчит, гонит зеленую кровь гор, неспокойную и шумливую...» — ну, чем же не музыка?! Да еще какая! Так до Коцюбинского и после него никто не писал в нашей литературе. Да разве только в нашей?

«Заворожи же мне, волхве!» — каждый раз вздыхаю, закрывая или открывая его томик, и все надеюсь когда-нибудь постичь, как он это делает? Но как сам Коцюбинский не мог узнать, как поет жаворонок над степью, так и я не могу постичь красоту его стиля, музыку его непостижимой прозы — волшебной, колдовской в красе своей, в совершенстве.

Знаю на память целые страницы «Теней забытых предков», которые редактировал на киностудии имени Довженко, заставив Параджанова прочитать и склонив его к постановке фильма, главы и многие сцены из «Фата моргана», помню все «Интермеццо». Читал не раз и не два товарищам и коллегам, а постичь и осознать, какими средствами он добивается такого эмоционально воздействия, неотразимого и всепоглощающего, не могу и не смогу, наверное, вовеки: жизнь-то уже кончается?

А все началось с маленькой книжечки, изданной «Книгоспілкою» в 20-х (так и не нашел года издания): читал отцу «Интермеццо», и усталый после косьбы отец мой лежал на скошенной траве в лесосмуге и плакал, слушая, а к концу зарыдал. И плакал долго...

Так Коцюбинский становился самым любимым писателем нашего не малого рода, не совсем выбитого на войне, наряду с Шевченко, Пушкиным, Лермонтовым, Гоголем, Толстым, Чеховым, Буниным, Головко, Лесей Украинкой, Гончаром, Бондаревым, Твардовским, Шолоховым. И незабыть стать писателем мне было никак невозможно.

Утонченная натура Коцюбинского, проявившаяся и во внешности, сердечная чуткость и склонность ко всему прекрасному и человечному определили его стиль как мировосприятие и мироотражение. И при всем уважении, отдаваемом ему с начала нашего столетия, при том почетном месте, которое отводится ему среди классиков нашей литературы, остается все же ощущение, что мы его в чем-то недооцениваем. В чем же? Не до конца, видимо, осознаем его достижения не только в глубинном отражении социальных явлений и характеров, но и достижения в художественной форме изложения.

Вообще-то наша критика и литературоведение, исследуя идейно-художественную значимость произведений, отдает предпочтение содержанию. Форму же анализирует или неохотно, или поверхностно, или неумело, неквалифицированно. Отсюда и недооценка М. Коцюбинского — одного из тончайших мастеров формы в мировой новеллистике. Но, как говорили древние: кто имеет уши — услышит, кто имеет глаза — увидит. Утешение отнюдь не такое уж большое: мы вечно недооцениваем то, что имеем. Не умеем им ни распорядиться, ни показать его людям, ни гордиться им.

При всей своей утонченности, интеллигентности, а может, и благодаря им Коцюбинский писал прозу прекрасную, но жестокую. Вспомним его повесть «Дорогой ценою», рассказы «Маленький грешник», «Подарок на именины», «На камне», «Что записано в книгу жизни» — какие жестокие судьбы и сюжеты?! Герои гибнут на наших глазах так трагично, что хочется кричать! Но сколько нежности и сочувствия, сколько сострадания и в этих, и в других произведениях Михаила Михайловича! Видимо, потому, что вбирал в сердце чужие боли и страдания, как откровенно признался в «Интермеццо», он и прожил всего-то сорок девять лет. Сердце не выдержало. Чуткое и чувствительное, зрячее сердце великого страдальца, друга и брата всех униженных и оскорбленных.

Вот, например, как изображен мир глазами старухи, переселенной с печи на «доливку» — на глиняный пол — в сыновней хате:

«Теперь все выросло сразу. Дети, что тянулись над нею к миснику (настенный шкаф, что-то вроде навесных полок. — А.С.) и обсыпали крошками хлеба да прочим мусором, сыновьи чоботы, старые, намерзлые, тяжелые, как горы, и босые ноги невестки, что становились перед самым лицом да закрывали весь мир. Теперь она видела в печи вьющийся огонь, что топливо пожирал, а все же умирал с голоду, черные углы под скамьями, раскрывавшие беззубые рты и дышавшие гнилой влажностью. Иногда, когда открывались двери, столп белого пара, будто туман, слался по глиняному полу, закрывая все, и казалось, что такая должна быть и смерть, мутная, безглазая, с холодком по ногам».

Это — истинный кинематограф! И не просто текст для будущего сценария. Не литературный сценарий. Даже не режиссерская разработка. Если быть точным, то все это мы видим как бы уже на экране, с уже отснятой пленки, смонтированной настоящим мастером монтажа. И сколько же тут сочувствия! Тут Коцюбинский сам стал той «бабою, що мусила злазити з печі: онука заслабла i потребувала тепла», как написано в первой строке этого страшного рассказа, почти неимоверного по своей жестокости.

Разве не страшно читать: «Долгими днями и еще более длинными ночами, когда мыши толкутся по сгнившей картошке и по старухиному телу, а тараканы шуршат возле нее, как возле старой тряпки, лежит тихонько баба и время от времени, от часу до часу выбрасывает из присохлой груди тоскливые вздохи, тонкие, как визг слепого щенка:

— О-ох!.. Где та смерть моя делась!..

— Нет на вас погибели! Не дают спать... — сердито бурчит невестка, и постель скрипит под нею».

Этот ужасный рассказ хочется цитировать весь: тут каждая строка на вес золота — сама правда, невероятная и страшная, отвратительная и поражающая воображение. Какую же нужно иметь душу, чтобы все это поместить в ней? И какой талант, чтобы так ярко и правдиво передать состояние матери, ее долю, ее страстнотерпный характер, внутренний мир никому не нужной матери, которая никак не дождется смерти в убогой сыновней хате. И просит его: «Помоги, сыну... отвези в гай... Теперь зима, быстро околею. Много ли бабе нужно? Раз-два дохнула, да и уже...»

Неистово жалеешь и мать, и сына, и крик протеста и скорби рвется из груди. А Коцюбинский продолжает:

«Тогда он вдруг присел на корточки, приблизил к старухе свое лицо...

— Говорите, сами хотели?

— Сама.

Он резко поднялся и сел за стол. Хотел отрезать хлеба, но недорезал и снова поклал на место».

Нужно было прожить жизнь жизнью страдающего народа, чтобы писать о нем так страшно и правдиво, будто изнутри. Как будто сам прошел через все это и все изведал. Воистину: Бог посылает с талантом и зрячую душу!

Коцюбинский мало писал о себе и о своей жизни. Даже в письмах к ближайшим друзьям и влюбленной в него Аплаксиной. Но осталась нам его изумительная новелла «Интермеццо» — его художественная и житейская исповедь, в которой многое открывается сугубо личное и даже интимное. Из этой новеллы-исповеди, из этого шедевра не только нашей, но и мировой литературы мы узнаем и о том, почему он писал именно так:

«Ибо жизнь безостановочно и неумолимо идет на меня, — признался здесь Михайло Михайлович. — Не только собственная, а и чужая. А впрочем — разве я знаю, где кончается собственная жизнь, а чужая начинается? Я чувствую, как чужое существование входит в мое, как воздух сквозь окна и двери, как воды потоков в реку... В городе оно мчится на меня, несется табунами диких коней со всех улиц и переулков...»

Будто сейчас, через много лет и событий, искренне говорит с нами великий писатель — поэт и реалист. Именно своей близостью к народу и условиям его нелегкой жизни был и остается украшением украинской литературы, которая нынче изо всех сил старается подняться на цыпочки, чтобы хоть как-то, хоть чем-то пробиться в элиту, не имея за душой ни интеллигентности, ни божьей искры Михаила Михайловича. Хутор Букулькино торчит и выглядывает из этих потуг угнаться непременно за Умберто Экко, рожденным совсем другой культурой, другими условиями жизни, другими традициями, иным, как теперь модно выражаться, менталитетом.

Уход от реальной действительности, от жизни и страданий собственного народа выхолащивает и без того скудные талантишки и порождает лишь подражательство, апологетство, следование чужим, выхолощенным образцам.

Коцюбинский дал такие знаковые достижения именно украинской реалистической прозы, которые и поныне влекут и чаруют художественным совершенством. Служат ориентирами, в большинстве случаев недосягаемыми, как хрустальные горные вершины в солнечный день. Видеть — видишь, а покорить невозможно!

Вспомним его проникновенные, исполненные любви и сочувствия к молдаванам рассказы «Для общего блага», «Ведьма», «Пекоптер». Давайте перечитаем крымские новеллы-фрески о далекой и малопонятной жизни татар: «На камне», «В путах шайтана», «Под минаретами». Или шедевр из шедевров «Он идет» — потрясающий рассказ о еврейских погромах. Или итальянские акварели в прозе — «Хвала жизни», «На острове».

Огромным тематическим, этническим и художественным разнообразием славен дорогой нашему сердцу зачинатель качественно новой поэтичной украинкой прозы. Его можно сравнить с Пушкиным: как Александр Сергеевич русскую поэзию, так Михаил Михайлович оплодотворил украинскую прозу неведомым доселе аристократизмом. Для Коцюбинского изображение народной жизни изначально не могло ограничиваться сельской тематикой. Он ратовал за то, чтобы «обратить внимание наших литературных сил на иные слои общества, на интеллигенцию, фабричных рабочих, войско, мир артистический и т.д.» (Из письма Панасу Мирному от 3 июля 1903 года).

Сам он, начав творческий путь малообещающими рассказами «Андрей Соловейко, или Учение — свет, а неучение — тьма», «21 декабря, на Введение», «Дядько да тетка», не печатавшимися при его жизни, путем самообразования и самоусовершенствования поднялся к вершинам мировой культуры и передовой философской мысли. Еще при жизни он стал известен в Европе, Америке, Японии и Китае, когда украинская литература была мало-, а то и вовсе неизвестна, за исключением Шевченко, Франко, преподававшем в Венском университете, да Леси Украинки, заинтересовавшей Италию своими античными драмами.

Михайло Михайлович Коцюбинский родился 17 сентября 1864 года в Виннице, в семье достаточно независимого чиновника — ярого противника взяточничества и угодничества. Вследствие этих черт характера и политических взглядов отец писателя Михайло Матвеевич часто впадал в немилость к начальству, терял должность и навлекал на семью бедствия. Так, в 1874 году он был изгнан из Винницы в заштатное местечко Бар, где в Барскую начальную школу и пошел учиться десятилетний Михась. Правда, по той же причине отца и здесь сняли с должности и перевели в Шаргород, а мальчика — в Шаргородское духовное училище. Здесь, уже в четвертом классе, учитель русского языка обратил внимание на литературные способности своего ученика. Прочитав вслух его работу своим коллегам-учителям, он воскликнул: «Это — будущий писатель, панове!» Пророчество безвестного учителя оправдалось.

Но не Шаргородское духовное училище формировало будущего писателя, а частые поездки с отцом по селам и местечкам Подолья и особенно жадное чтение художественной литературы.

«Чтение, — свидетельствовал сам Коцюбинский, — настолько перевернуло мое мировоззрение, что из чрезвычайно религиозного мальчика, каким я был до 12 лет, на 13 году жизни я стал атеистом, а на 14-м — социалистом».

Пребывая позже в Каменец-Подольской семинарии, в которую он поступил в 1881 году, когда народовольцы убили Александра II, Коцюбинский близко сошелся с кружком революционно настроенных студентов, за что и был исключен из семинарии. «На 17-м году жизни, — напишет он в автобиографическом письме, — я уже имел политический процесс, с этого времени до последних дней жандармы не лишали меня своей ласковой опеки».

Именно в это время отца снова увольняют со службы, уже окончательно. Михаил Матвеевич порывает с семьей, выезжает в Тростянец и там вскоре умирает с горя, оставив жену и пятерых детей на руках совсем юного сына

У Михаила Коцюбинского рано проснулось чувство долга перед семьей, которую он должен был содержать. Это чувство навсегда сопрягалось у него с сочувствием и добротою ко всем отверженным и несчастным и определило гуманистическое направление его таланта.

Мы уже отмечали его проникновенное, искреннее и братское отношение к молдаванам и татарам во время работы в комиссии по борьбе с филоксерой на виноградниках Бессарабии и Крыма. Но еще трогательнее, еще глубже его проникновение в быт, нравы и страдания еврейского народа, обреченного жить за чертой оседлости, но не утратившего ни своего достоинства, ни нравственных начал, не отступившего от заповедей предков.

Его изумительный, один из лучших в мировой литературе, рассказ «Он идет», наряду с «Интермеццо» и «Фата моргана», является высшим проявлением его гения, вершиной его творчества. И если в рассказе «Что записано в книгу жизни» он превращался в украинскую матерь человеческую, никому не нужную в конце жизни из-за нищенского существования его сына и невестки, то в рассказе «Он идет», скромно определенного, как «Образок», Коцюбинский становится старой слепой Эстеркой, сыновья которой убиты во время еврейских погромов в ее далекой молодости. А теперь погром накатывался и сюда, предположительно — в Чернигов.

Сам погром, состояние еврейской общины накануне этого варварства и внутренний мир самой Эстерки выписаны с потрясающей силой! Мало в мировой литературе найдем мы подобных произведений. Приведу лишь заключительный аккорд этого шедевра: «Процессия все приближалась.

Когда же наконец ее обвеял дух человеческой массы и охватили страшные для нее голоса, слепая Эстерка встала, подняла руки, будто хотела остановить лаву, и закричала. Слова сливались в ее горле в невыразительный крик. Она трясла руками и так стояла с открытым ртом. Сильное волнение, гнев отняли у нее речь. Она кричала что-то невыразительное, а ей казалось, что она говорит и выбрасывает из себя всю боль, все горе, всю ненависть.

— Слушай ты, еврейский сын! — кричала она словами, что оставались у нее в горле. — Ты опять идешь? Ты, который отнял моих детей! Моего Лейбу и моего Хаима... Ты снова благословишь проливать кровь твоего народа! Слушай, отдай мне моих сыновей... Се я тебе говорю, я... слепая Эстерка, что выплакала очи... я, мать сыновей моих бедных... Слушай, куда ты идешь, оставновись... Хватит крови...

И она трясла кулаками и кричала словами, что оставались глубоко в груди. Слезы, стекающие из невидящих очей, заполняли старый черный рот с двумя пеньками желтых зубов.

А мимо нее топали тысячи ног, дышали тысячи грудей, ревели басы попов, и танцевали, как сумасшедшие, колокола. Большие, средние и маленькие...» Этот рассказ — визитная карточка всей украинской литературы перед Европой и миром. Великий грех забывать своих Гениев! Еще больший — кидать на них тень ради мелочной и постыдной конъюнктуры...

«Фата Моргана» — духовное и эстетическое кредо писателя. Ибо, как он сам утверждал, «из того, как художник трактует свои мотивы, можно постичь его душу». В этом романе (а это именно роман, а не повесть, как со свойственной ему скромностью определил жанр сам Коцюбинский) отразилась вся социальная и духовная сущность крестьянства. Его раздвоенность, конформизм и рабская покорность ярче всего проявилась в образе Панаса Кандзюбы: «Куда идти? Где правду искать? Разве мужик знает?» В общем порыве перед восстанием он первый кричит на сходе: «Обуть пана в постолы!» А когда революционная волна спадает, перед вступлением в село казаков-карателей он становится на сторону богачей-мироедов и собственноручно убивает своего племянника Прокопа Кандзюбу, лицемерно прикрываясь громадою и Богом:

— Крепись, сынашу, — поднимает он ружье. — Служил до сих пор громаде, послужи еще, последний раз... Тебе заплатит Бог. Куда тебе стрелять? Прокоп уставился в него уже мертвыми очами. Подумал.

— Стреляйте в рот.

Панас приложил ружье почти к самому лицу и бахнул. А в ответ на выстрел лицо плюнуло кровью и облило Панасу руки и грудь. Прокоп упал на колени.

Пидпара добил его сзади».

Мало в мировой литературе и поныне таких немилосердных и поразительных по своей жестокости сцен. Эта потрясающая картина крестьянского самосуда, забитости и трусости завершается гениальным штрихом:

«Ветер развеял дым, рассеял последнее теплое дыхание убитых, разогнал тучи. С черного поля он несся дальше в черную безвесть и колыхал зори...»

Много ветров отвеяло, отшумело над нашей землею с той далекой ночи. Но ветер Михаила Михайловича Коцюбинского не перестает и до наших дней нестись с черного поля в черную известность и качает зори нашей памяти и любви к нему. Ибо такие писатели и такие книги вечны, как сам народ, как его мова и его история.

«Разве я что-нибудь знаю? — писал он в бессмертном своем «Интермеццо»

— Разве я знаю? Разве я могу быть уверенным, что не отворятся двери... вот так немножко, с легким скрипом, и из невидимой темени, такой глубокой и бесконечной, не начнут выходить люди... все те, что складывали в мое сердце, как в личный тайник, свои надежды, гнев и страдания или кровавую жестокость зверя... Что ж удивительного в том, если они еще раз придут...

Проходите! Я утомился.

А люди идут. За одним другой и третий и так без конца... и все оставляют на моей душе следы своих подошв».

Этим потрясающим по красоте и глубине мысли пассажем следовало бы заканчивать рассказ. Но он, по сути, только начинается. Это всего лишь четвертая страница из двенадцати книжных страниц. Но сколько здесь печали, скорби, горьких раздумий о мире и человеке, о солнце и поле, о хлебах, волнующихся под легким летним ветерком: «Васильки глядятся в небо. Они хотели быть как небо и стали как небо. Теперь пошла пшеница. Твердый безостый колос бьет по рукам, стебель лезет под ноги. Иду дальше — все пшеница и пшеница. Когда ж этому будет конец? Бежит за ветром, будто табун лисиц, и блестят на солнце волнистые хребты... Прибой золотистого моря идет через меня куда- то в безвесть». Но никакие красоты не заменят человека. И вот:

«Мы-таки встретились на ниве — и молча стояли минуту — я и человек. То был обыкновенный мужик. Не знаю, каким я ему показался, но сквозь него я вдруг увидел кучу соломенных черных стрех, затертых нивами, девчат в тучах пыли возвращающихся с чужой работы, грязных, некрасивых, с обвислой грудью, костлявыми спинами... бледных женщин в чёрных рванных запасках склонившихся, как тени, над коноплями... золотушных детей времешку с голодными псами...

Он говорил о вещах, полных ужаса для меня...

Ага, людское горе, ты-таки ловишь меня? И я не убегаю? Уже натянулись ослабленные струны, уже чужое горе может играть на них! Говори, говори...

Что говорить? В этом зеленом море он имеет только каплю... А у него аж пять ртов, как ветряков, что-то нужно кинуть на жорна... Говори, говори...

Люди хотели голыми руками землю взять, а теперь имеют: кто ест сырую, а кто копает ее в Сибири... Ему еще ничего: год давил вшей в тюрьме, а теперь раз в неделю становой бьет ему морду... Говори, говори!..

Боишься слово сказать. Был тебе приятель и однодумец, а теперь, может, продает тебя тайком. Оторвешь слово, как кусок сердца, а он бросит его собакам».

Господи, воля твоя! Не о нас ли теперешних? Не о нас ли?! Почитайте-ка дальше:

«Говори, говори!..

Ходишь среди людей, как среди волков. Стережешься. Везде насторожены уши, везде протянуты руки. Бедный у нищего тянет сорочку, сосед — у соседа, отец — у сына.

«Меж людьми, как меж волками».

Говори, говори...

Людей едят болезни, нужда, горилка, а они в темноте жрут один другого. Как вам светит еще солнце и не погаснет? Как можем жить? Говори, говори. Раскали гневом небесные своды. Покрой их тучами твоего горя, чтоб были молнии и гром. Освежи небо и землю. Погаси солнце и засвети другое на небе. Говори, говори...»

После этого, сказаного в 1908 году, нам говорить нечего: мы не стали лучше. Не возвращаемся ли мы в те времена? Гении непредсказуемы еще больше, чем Пророки. Но их собственные предсказания или глубинные прозрения в сущность времен и людей поражают нас и заставляют вглядываться пристальнее в самих себя, в свое время, в свои заботы и проблемы.

Счастье наше, что они были у нас, что остались для нас. Только всегда ли помним о них? Вслушиваемся, вдумываемся в пророчества наших Гениев, наших предтеч, наших наставников? Или забываем непростительно за суетой, за ускользающим и неясным ликом нашего бешенного времени, принимая мелочи за великое и значительное. И кто же скажет нам: «Придите, жаждущие и страждущие, алчущие и любознательные, и я благословлю вас?»

Поделиться
Заметили ошибку?

Пожалуйста, выделите ее мышкой и нажмите Ctrl+Enter или Отправить ошибку

Добавить комментарий
Всего комментариев: 0
Текст содержит недопустимые символы
Осталось символов: 2000
Пожалуйста выберите один или несколько пунктов (до 3 шт.) которые по Вашему мнению определяет этот комментарий.
Пожалуйста выберите один или больше пунктов
Нецензурная лексика, ругань Флуд Нарушение действующего законодательства Украины Оскорбление участников дискуссии Реклама Разжигание розни Признаки троллинга и провокации Другая причина Отмена Отправить жалобу ОК
Оставайтесь в курсе последних событий!
Подписывайтесь на наш канал в Telegram
Следить в Телеграмме