Только когда сам становишься свидетелем драматического события, понимаешь, как реагируют на него другие люди — те, отчаяние которых ты видел раньше по телевизору. Вообще, телевидение — и в этом я убедился во время событий вокруг Театрального центра на Дубровке — создает прежде всего эффект присутствия. Однако эффект этот почти кинематографический — мы и знаем, что трагедия происходит на самом деле, и... внутренне не верим в это, все равно желаем воспринимать ее как ужасную ленту из какой-то другой жизни. Разве не так было во время событий 11 сентября в Соединенных Штатах и не потому ли для всего мира эти события так быстро перешли в политические категории, а для американцев так и остались частью их повседневной жизни?
События 23—26 октября вокруг «Норд-Оста» также останутся частью повседневной жизни москвичей — незабытым кошмаром поселятся где-то в уголке сердца каждого, кто был в те дни в городе — крупном городе, из которого словно выкачали воздух. Я не говорю сейчас о политической составной ситуации, я уже и так много о ней размышлял, писал, говорил... И все это — через силу, все — чувствуя себя раздавленным тяжелейшим прессом чужой своей трагедии. Ведь трагедия не может быть чужой, даже если это трагедия чужих детей — особенно тогда, когда ты чувствуешь ее болезненное дыхание в каких-то нескольких километрах от собственного дома, когда ты можешь прогуляться — вот точный глагол — прогуляться! — к трагедии, к войне, к расстрелам, к штурму, к неизвестному смертоносному газу. И все это будет обыкновеннейшая городская прогулка, дорога из центра на юго-восток, где я прожил много лет...
Здесь, в Москве, мы видели и август 1991-го, и октябрь 1993-го — но события этих переломных периодов все же воспринимались иначе, поскольку люди на баррикадах Белого дома шли туда по собственной воле, по собственному решению. И они были заложниками — но скорее заложниками своих убеждений, а не вооруженных людей со взрывчаткой. К тому же и в 1991 году, и в 1993-м в конце туннеля все же можно было увидеть какой-то выход, можно было хотя бы самому себе казаться оптимистом. А в ситуации октября 2002-го оптимизма не хватало, я постоянно повторял коллегам, обращавшимся ко мне за комментариями, что являюсь оптимистом исключительно как человек, не желавший бы дожить до чужого горя, но как журналист, вынужденный анализировать происходящее, настроен исключительно пессимистически. И в этой дилемме чувствовался какой-то эмоциональный разлад с самим собой, непостижимый и угнетающий. Едва ли не впервые в жизни мне так мешала собственная профессия — профессия, не позволявшая просто верить в неосуществимое чудо и таким образом пережить эти дни без постоянного ожидания неотвратимой катастрофы, профессия, не оставлявшая права на ошибку в ситуации, когда не ошибаться просто невозможно... И я хотел остаться дома и не мог остаться, и я хотел выключить телевизор и не мог без телевизора, и я стремился быть без телефона и все время что-то кому-то говорил — а где-то там, совсем рядом, куда час идти пешком, люди — все еще живые — ждали развития событий, словно смертельной лотереи, которая не каждому оставит шанс. И просто надеялись, поскольку в их ситуации уже не нужно было анализировать и разделять себя и свою работу. И от понимания этого становилось еще более жутко и я хотел выключить компьютер, но вместо этого продолжал писать что-то, этим людям уже ненужное...