Семь ритуальных роз

20 мая, 2011, 13:35 Распечатать Выпуск №18, 20 мая-27 мая

Творчество Василия Стефаника было формой сакрального ритуала.

© referatwm.ru

Творчество Василия Стефаника было формой сакрального ритуала. Прошло уже 140 лет со дня рождения этого великого писателя.

В романе «Троянда ритуального болю» я сделал попытку написать, очевидно, уж слишком субъективную версию психической биографии Мастера. Я пытался вжиться в его внутренний мир, в его трагедийную харизму.

За харизму смертному человеку приходится расплачиваться. По-разному: расстроенными нервами, испытаниями судьбы, гримасами таланта. Потому что харизма — это всегда большой талант.

В него влюблялись женщины. Мужчины стремились к дружбе с ним. Он, за небольшим исключением, чувствовал себя одиноким. Чужие привязанности не гарантируют освобождения от мучительных приступов ощущения присутствия г-жи Пустоты, чувства роковой дисгармонии человека.

Вокруг него сновали тени и парсуны, тени парсун и парсуны теней. Многие из тех тогдашних теней и парсун называли себя друзьями Василия. Его действительно при жизни любило немало людей. Такое явление не слишком распространено в хрупкой метафизике писательской жизни.

Но его и ненавидели, и не понимали, и не замечали его таланта. Господь им судья…

Большинство его произведений заряжены энергетикой бессмертия. Помните, в «Степном волке» Германа Гессе речь идет о сонме бессмертных, обществе гениев — андрогинных и не имеющих возраста? Среди того золотого общества можно увидеть и античный профиль Стефаника...

Он жил то в отдаленном покутском селе, то в крупных европейских городах. У него не было ни капельки поклонения перед географическим местожительством. Экзистенциалист, каким он был всегда, безразличен к географии, потому что он знает, что похожий по своей сути человек обычно есть в Париже и в Диканьке...

Он убегал от человеческой боли и экзистенциональной безысходности, но убежать не мог. Уродливые символы страдания догоняли его везде — в покутских полях, у краковского вокзала или во львовской кнайпе.

Ему было все равно, где писать свою «Новину» или «Діточу пригоду» — в русовской хате или в венском отеле. Он повсюду и всегда ощущал тоску человека по утраченной торжественности и праздничности Райского Сада.

Его называли безнадежным пессимистом. Но почему тогда его произведения лечили усталые и изношенные души многих соотечественников?

Говорили, что он крестьянский писатель. Но в первую очередь. его читала интеллигенция, к которой он был не всегда справедлив. Он создал из близкого ему покутского крестьянина идеальный образ — и начал боготворить его. Он так любил эту сказку, что иногда не соглашался с логическими доводами, которые подбрасывала жизнь... Хотел романтизировать своих крестьян, даже изображая трагические страницы их жизни.

Ему все же было суждено стать врачом. Но не тела, а души. Врачуя других огнем и железом своих слов, он прижигал, сведенный судорогами душевной боли, собственные язвы.

Его идеализм не подвластен ни годам, ни физическому увяданию. Он — один из самых ярких литературных идеалистов мира. Часто бывал неудобным и резким в личной жизни. Выдающиеся художники редко бывают сладкоречивыми и приятными первому встречному. Они не обязаны ни приклеивать ко рту гримасы-улыбки, когда им грустно, ни изображать внимание к тем, кто не вызывает у них никакого интереса.

А в мире самых крупных звезд больше всего боли.

Пусть этих семь небольших частей будут аллегорией семи ритуальных роз к подножию вечной памяти о Мастере.

Мама была для него миром. Рядом были другие миры — отец, братья и сестры, большая семья, село Русов и дальше-дальше. Но мать закрывала и заслоняла все.

Мама была за пределом воображения. Если другие люди напоминали мальчику переплетение цветов, то мама вбирала в себя все возможные начала цветов и их оттенки, и прежде всего пассионарность черного и белого.

Мама защищала от отцовского гнева. В школе городка Снятин Василий должен был учиться, но не хотел, потому что там не было любви. Сначала подросток Василий пробовал смириться. Но — «я чув підлість за тихий хід, і кров моя діточа із серця капала».

Мама Оксана приходила к нему пешком. На пути от Русова до Снятина стоял каменный крест. Василий шел к нему от Снятина, мама — от Русова. Неизвестно, еще когда-нибудь билось так его сердце, как тогда, когда спешил встретиться с Главной Женщиной своей жизни. Пытался не показывать волнения. Не жаловался. Мама догадывалась обо всем. Приносила любовь, еду, белые рубашки и спрятанные от отца деньги.

Не могли наговориться. Не успевали наслушаться. Мама смотрела на Василия, преисполненная благоговейного трепета. Вокруг не было ничего и никого, кроме этого переливания душ сына и матери.

Проходили годы. Василий стал известным писателем еще при жизни своей матери. Перед смертью она, не имея специального образования, спонтанно озвучила глубокую правду: «Наверное, несчастлив мой сын, если люди так плачут над его писаниями…»

В письме к своему близкому приятелю Вацлаву Морачевскому Василий Стефаник пишет: «Донині у мене іншої любові нема, як до матері. Не раз, а сто разів на день я боюся своїх дверей, аби не розтворилися та аби мені не подано телеграми. Я такий нещасливий!»

Но трагедия материнской смерти была необратимой. Как раз наступил первый день нового века — первое января 1900 года.

Встрепенулась. Очевидно, хотела его в последний раз благословить. Он вскрикнул: «Мама!» Но на подушках лежала уже не она, а мертвая молодая царевна на вышитых рушниках. Из тьмы показалась маска отцовского лица. Василию хотелось упасть возле матери и обцеловать ее застывающие руки и ноги...

Контрастность характеров отца Семена и матери Оксаны является, возможно, самым близким к правде ответом относительно контрастности чувств писателя. Отец неоднократно бессознательно развивал его чувства неуверенности и даже неполноценности. Самому близкому товарищу Вацлаву Морачевскому Василий много раз будет исповедоваться в письмах.

Возможно, дружба с Морачевским была неосознанным поиском не только старшего брата и товарища, но и суррогата отца. Потому что только очень близкому человеку можно так исповедоваться:

«У мене зчаста лучаєся почутє безсильности і непевности… бувало так: увійду межи люди і нагле почую спад сили, звуженє думок і невдоволенє… Бо Ви пишете, що я файний та добрий, а я таким не є…»

Василий Стефаник, еще молодой и не уверенный в собственном таланте, что часто присуще мастерам, ищет в Морачевском идеальный образ друга и защитника. Этот человек должен символически восстановить функции, несколько расстроенные ранними детскими травмами. В таком отношении, близком к религиозному, отразилась и тоска по идеальной дружбе.

Мир Василия Стефаника с его трагическими образами не выдержал бы такой тяжести, если бы не эти островки детского идеализма и этой чистой, можно даже сказать, священной надежды на античную возвышенность человеческих отношений. Для Стефаника охлаждение былой дружбы равнозначно внутреннему умертвлению.

Это и есть отражение постоянной внутренней борьбы писателя между идеальным и реальным. Между белым и черным. Между болью и радостями. Середины нет.

Это можно назвать неврозом. Или бременем любви/ненависти. Или искуплением за равнодушие большинства. Криком отчаяния. Жизнью на пределе. Писатель с более или менее гармоническим мироощущением банально не мог бы выдержать таких доз трагедийной стороны жизни. Да и бежал бы от них сломя голову...

А Стефаник поступал наоборот. Покутские крестьяне в большинстве своем не топили в реке дочерей, не убивали конокрада способом групповой расправы, не хотели, даже в глубочайшем отчаянии, смерти своему ребенку. Их жизнь была преисполнена тяжелого физического труда... Но обиходно-банальный уклад крестьянской жизни никогда не интересовал писателя.

В конце концов, на мой взгляд, его крестьяне — это условные «фишки». На их месте могли бы быть любые люди. Почему же крестьяне? Просто писатель в связи со своим происхождением лучше всего знал крестьянскую жизнь. Знал бы жизнь чумаков или же актеров странствующего театра — то писал бы о них. Основное для него — не профессия или географическое место проживания человека, а его душа, терзаемая мучительными страстями.

Василию Стефанику нужно было погружаться в атмосферу предельных психических состояний. Жизнь и быт покутского села конца ХІХ — начала ХХ века нельзя изучать по его произведениям! Потому что он не реалист-бытописатель, а певец экзистенциональной эпилепсии.

Евгения Калитовская — родная сестра его будущей жены Ольги, жена священника Василия Калитовского и мать двух детей, — исподволь входила в его сердце, не спрашивая разрешения.

Над всем и всеми возвышалось доброжелательное и светлое лицо Евгении. Богини. Недавно снилось, что он царь... а царь может полюбить только царицу... а кто же она, если не царица?..

Потребность держать любимую на пьедестале шла от пьедестализации матери. Любовь с элементами апостолизации особенно хрупка. Шаг вправо, шаг влево — статуя летит лицом вниз, растравляя в душе влюбленного еще более острую боль пустоты. Несчастлив (и счастливый) тот, кто так любит. Несчастна (и счастлива) его избранница.

...Сколько в этом самом лучшем из миров происходит ежедневно таких тихих и неприметных трагедий чувств, когда люди из-за каких-то непреодолимых (по крайней мере для их психики) обстоятельств не могут быть вместе? Сколько ломается самых искренних помыслов, сколько разрушается самой искренней любви? Если бы все, кто любит друг друга, могли бы быть вместе, возникла бы новая порода людей — свободных и счастливых. Но этот жребий не для всех. И ломается свет и мир, и остывают души, и звучит поминальная по любви, от которой отрекаются из-за невозможности быть вместе... Вы слышите этот глухой жуткий звук: бам-бам-бам?! Это палач в железных рукавицах колесует вашу любовь...

Но ему не судилось жить с Евгенией. Несмотря на иррациональность любви, он также не мог обходиться без ее сестры Ольги, потому что уже более десятка лет, как она, прежде всего в письмах, стала его исповедником. Самым близким человеком. Еще в июне 1899-го он писал в письме к Ольге Кобылянской:

«Треба мені на мій волос буйний такої долоні, аби вона спивала з голови всі мої несупокої, непевности і безнадійність».

Евгения Бачинская умерла, Софья Морачевская могла быть только другом. Ольга Кобылянская тоже. Соломия Крушельницкая также проявляла знаки пристального внимания. Но ни писательница, ни певица — с их небудничными талантами и большими амбициями — не могли серьезно претендовать на роль единственной или, по крайней мере, первой.

Почему? Он был довольно авторитарен и эгоцентричен. Хотя это было скрыто за пластом других черт характера... В Стефанике генетически отозвались не только мать, но и отец. А сосуществование двух творческих личностей под одной крышей всегда порождает многие проблемы, особенно, если они похожи...

После смерти матери в одном из писем к Ольге Гаморак у него вырвется:

«Мені все приємно писати до Вас і мило читати від Вас листи. Ви пишіть, що хочете і як хочете, але пишіть, бо Ви тепер такий чоловік, що стоїте коло мене найближче, від родини навіть ближче».

Василий Стефаник не выдерживал сам себя. Одинокая жизнь была бы для него непосильной.

Евгения Калитовская замужем. Донжуанских черт у него было немного, потому что очень ценил духовную сторону отношений. А если идти дальше — ему была необходима женщина-мать, женщина-соратница, женщина-сателлит. Именно такой была Ольга Гаморак.

Если бы даже Стефаник стал жить с Евгенией Калитовской, то разные сторонние факторы (осуждение людей, муки совести, бытовые неурядицы) вполне могли бы превратить их любовь в ощущение трагической ошибки. И как тогда жить дальше? В конце концов, у людей складывается судьба так, как должна была сложиться. Несмотря на романтическую вуаль предположений и версий...

Следовательно, Ольга. Он принадлежит к тому типу людей, которые всегда будут в большей или меньшей степени недовольны своим выбором. Терпеливость, любовь и даже жертвенность Ольги содействовали определенному оздоровлению Василия как человека.

—Тогда, в Кракове, он целовал мою руку, шепча в пьяном экстазе, что целует землю. Меня тянуло и отталкивало его общество. Я боялся и любил. Боялся из-за экстатической темени его души, не знавшей святости, кроме искусства. Любил за мессианистическое самосожжение. Станислав Пшибишевский — это был Жрец литературы — первый настоящий жрец, которого я видел. Пусть у него была безобразная душа кентавра, козлиные ноги и глаза то ли Мефисто, то ли алкоголика. Но как он в молитвенном трансе поднимал руки, как растворялся в своих химерических поисках нужного слова и образа! Пусть тот образ был больной галлюцинацией, а не пронзительным символом, но как он любил и верил!

Говорят, сейчас он спился до края, стал полунищим. Но он отдал себя на заклание. Пшибишевский ломал судьбы женщин, бывших с ним, и детей, которых они рожали. Это была свинья, пожирающая собственные творения, управляемая магией литературы. Нужны ли кому-либо такие жертвы? Может, сие была только форма неосознанного саморазрушения? Жрец, палач, фанатик, пьяница, мученик — сие есть он.

Когда Маковей отказал мне в печати, а кто-то из редакции «ЛНВ» говорил, что «Вечірня година» — это сырой материал, то это была вторая сторона литературы: такая домашняя, до боли надоедливая. «Кретини можуть не читати, бо їм однако з «Годинов», як без неї», — ответил Маковею.

В нашей интеллигенции нет таких, как одержимый польский жрец. Писаки пишут деликатные фабрикаты. «Як ми маємо стати на якусь оригінальну і сильну літературу, то треба писати безлично голі образи з житя мужицького», слышите, господин Маковей? А вас пусть уже не касается моя раздвоенность к Пшибишевскому. Вы все равно этого постичь не сможете. Наш округленный патос и патриотизм к первой денежной потере — это даже не пародия на творческую трагедию польского жреца. Сие есть фальшивое взрослое лепетанье вечных неразвитых подростков. Оно даже за пределом пародии.

Я бы хотел, чтобы мои слова были как гром и молния. Чтобы они сожгли елейный отроческий смалец нашей так называемой литературы. Я мучусь, сочиняя, но сие вторично, пусть вас не волнует, маковей маковеевич, вы слышите или нет? Не маковеи создают здоровую и сильную литературу, без галлюцинаторных проклятий человеку, как у Станислава Пшибишевского, но и без вашего смальца, в котором вы топите все живое!

«Я таких оповідань буду сотки писати, я буду і повісті писати, але ніколи не буду давати їх публіці заокруглених».

Пусть я буду перегноем для будущего, но пусть это вас в третий раз не волнует, господин редактор.

А литература тоски — это и есть литература наивысшей радости. Нет, я не обижен на вас. Я пойду дальше — и приму все, что мне суждено. А вы оставайтесь в своем болоте, где только умеют квакать и изображать какую-то причастность к слову. Комедианты, да и только...

Настоящие слова у нас так редко произносились. А Она ждет, как царевна, не отравленных молвой писателей, не пузатых редакторов с большими кошельками денег, не самовлюбленных простофиль, поверивших в свой полубожеский образ, не вежливых патриотов с любовью к народу в корчмах и кнайпах.

Она ждет того сильного и мощного, кто исполнит Его волю, чего бы это не стоило тому, сильному и мощному, как человеку. У меня слабые нервы и голос, но я первый поцелую руку новому жениху нашей царевны...

* * *

Когда Стефаник был послом в Вене и жил постоянно в одной комнате с Львом Бачинским и известным журналистом Ярославом Веселовским, возникла ссора. Веселовский постоянно советовал приятелю писать. Стефаник всегда отказывался: то мешает чье-то присутствие в комнате, то нет желания и сил. В конце концов приятели освободили ему комнату на ночь. Веселовский купил водки и еды. Стефаник, с внутренним страхом в сердце, решился.

Он закрылся. Бутылка медленно пустела. Было тихо и грустно. Погрузившись в купель печали, он написал «Діточу пригоду». К еде не дотронулся. Жрец не должен много есть, иначе ему не откроются космические чакры.

Веселовский явился поутру и испугался неприкрашенных последствий тайны ритуала. Его приятель была бледен, как мел. Едва стоял на ногах от психического переутомления. На полу в беспорядке валялось много исписанной бумаги. На столе лежало несколько страниц новеллы. Веселовскому показалось, что вокруг звучит странная музыка — печальная и жизнеутверждающая, трагическая, как война, и великая, как правда. Василий тонул в этих звуках, скомпонованных силой Демиурга. Вес нескольких листков бумаги прижимал стол к земле. Сейчас он будет расплющен от сконденсированной боли. Стол упадет на пол, а Василий, положенный на чаши невидимых весов, полетит над беззаботными венскими домами, ища гармонии над городом, слишком причастным к этой страшной войне.

...а в небесах и Василий, и Настя, и их мама, которую убила жовнерская пуля, такие нежные, с белыми улыбками ангелов и черной кровью возле сердца... он подходит к ним — и мальчик спрашивает: «Вуйку, чого ви вбили у вашій новелі мою маму?»... «То не я, дитино, то война її вбила»... «Война?»... «А з тобою і сестричкою що відтак сталося?»... «Ми йшли, йшли... спочатку маленька кулька вцілила Настю... вона дуже кричала... я тягнув її на собі... але потому затихла... все затихло... я ліг і плакав...» «А потому?»... «А потому... мені щось снилося біле і високе... а відтак я вчув біль коло серця... затих... а потому опинився тут, коло своєї мами і Насті»...

Великая Украина звала его на языке, по которому так тосковал, и магией великих могил.

«Стою на вуглі своєї хати і простягаю до Вас руки».

Большевистские идеологи растиражируют эту цитату больше, чем его произведения. Они были безразличны к мучительному экспрессионизму Мастера. О, они были первыми настоящими знатоками пиара, лепя со Стефаника корявый образ беззащитного слезливого дедка-галичанина, грезившего их ценностями!.. Они захотели сделать из него символ классика, соскучившегося по серпу и молоту.

Но Стефаник — не Горький, который тоже ценил его талант. Он не приобщился к жертвенной глине для новых «символов». Достаточно уже, что от стыда за красные банкеты сына переворачиваются в могиле кости Коцюбинского. У Стефаника не было ни крупинки барабанного патриотизма при широком мышлении. Но он написал «Марію». Мария не отпускала. Ее сыны также мистически наблюдали за их творцом зрачками, угасшими за свободную Украину.

Он — свободный, насколько может быть свободным писатель, скованный цепями собственных метафизических законов. Он не дрожит над каждой редакторской правкой, но переживает, что пишет на диалекте. Литературный язык кажется ему самым большим залогом соборности? Он стремится расширить читательский круг? Чувствует странный лингвокомплекс?

Лизановский, галичанин по происхождению, озабочен не только переизданиями, но и высокими гонорарами. Писатель удовлетворен гонорарной политикой, но его начинает пугать их другая политика...

Между тем советские идеологи медленно колдуют над «перевоплощением» Стефаника. Его торопят: писать, писать и еще раз писать. Однако литературное стахановство — не для него. Не сейчас, не никогда. Последние новеллистические истории Стефаника, например «Червоний вексель» или «У нас все свято», обозначены вымученностью и даже отсутствием головокружительных глубин там, где строки перестают быть только ими... Дело не только в усталости немолодого писателя. Хотя даже в этих произведениях он нигде не подыгрывает советским «преобразованиям».

Ему предлагают звание академика Всеукраинской академии наук.

...Это потом советчина создаст немало поэтов-академиков и прозаиков-«генералиссимусов». Писатель является прежде всего писателем, а не сановитым шутом, обвешенным орденами и погремушками для взрослых, жаждущих забав...

Также его пытаются купить пожизненной пенсией от так называемого Народного комиссариата образования, который начинает подготовку его приезда на советскую Украину. Верный товарищ Лев Бачинский, зная затруднительное материальное положение Стефаника, советует принять ее как деньги за писательские заслуги.

На приеме у советского консула во Львове Стефаник отказывается от звания советского академика, дескать, он не ученый, и от сотрудничества со львовскими советскофильскими «Новими шляхами». Его критикуют коммунисты по обе стороны Збруча. Он отказывается также от приезда на советскую Украину, чтобы никто не воспринял этот приезд как капитуляцию. Он уклоняется от стыда.

Посвящает Хвылевому свою новеллу «Межа», печатая ее в донцовском «Віснику». Комиссары скрежещут зубами... А эта цитата, растиражированная в советских медиа и выдернутая из контекста его благодарственной надписи за «юбилейную неприятность», была обычной вежливостью. Ведь там он вспоминал Ефремова и Грушевского, Пилипенко и Крымского, а не идеологических бонз.

Наступили жуткие советские
30-е... Ужасы их рая становятся более чем зримыми: аресты, расстрелы, голод. В 1933-м в письме к народному комиссару образования тяжелобольной писатель отказывается от пожизненной пенсии.

Не мог. Не поднималась рука дальше ее получать, несмотря на бедную старость. В конце обращения он допишет:

«А прихильником Великої України я все був і буду».

...Но его Дева Украина, о которой он мечтал, еще не родилась...

Забывал слова. Просил надеть на себя старый плащ. С палочкой — каждый шаг, как мех на плечах! — шел к овину, возле которого была лавка: «Здесь теперички мои салоны!»

Сгорбленная седая фигура, вокруг которой ужом вилась тоска по дорогому и навсегда утраченному...

Была холодная ноябрьская осень 1936-го. Звезды на небесах спрятались, чтобы не видеть ухода их обожателя. Им было страшно.

Не мог сидеть в доме, хотя зверь с красной пастью вкупе с пулей тревоги покинули его. Простудился. Воспаление легких медленно переходило в агонию. Вспомнил, что возле гроба матери оставлено место. Для него.

«Який я слабий, який я каліка, але до свого гробу я ще годен дійти».

Смертельная бледность покрыла лицо. Начался сердечный приступ. Врач из Снятина Иван Подюк еще оттянул на несколько дней смерть, потому что очень любил больного. Обрадовавшийся Стефаник повторял, как Маленький Белый Мальчик:

— Ивасик, спасибо тебе! Но какое это было страшное! Какое страшное!

Но врач уже все знал... Через несколько дней приступ повторился. Больной звал сына Юрия, уехавшего в Канаду. Разговаривал с мамой. В горячке спрашивал, ели ли люди. Обратился к племяннице Прасковье, которую очень любил:

— Прасковья, иди домой, не мучайся возле меня!

В хате словно промелькнула тень отца Семена, который шестнадцать лет назад отсылал сына домой, щадя от созерцания Ее прихода. Семен сжал сыну руку. Мать Оксана погладила седую голову своего дорогого мальчика.

Куда-то спешил. Приказывал подать свои переводы книг. Просил принести ему одежду.

— Это не мой дом... я иду в свой...

Наступала ночь седьмого декабря. Температура поднялась до 41. Открывал глаза — и дальше грезил. Уже никого не узнавал, кто приходил к нему тогда, кроме родителей, Ольги и двух Евгений...

Семья собралась в другой комнате. Возле него сначала был врач Подюк. Потом уехал. Русовский священник Михаил Дольный сидел возле изголовья, шепча молитвы. Ночь была бесконечной.

В 3.30 священник вышел:

— Уже.

В мире и Русове зарыдали.

К изголовью великого мученика клали любовь и розы, книги и скорбь.

Мертвые остаются молодыми.

Оставайтесь в курсе последних событий! Подписывайтесь на наш канал в Telegram
Заметили ошибку?
Пожалуйста, выделите ее мышкой и нажмите Ctrl+Enter
Добавить комментарий
Осталось символов: 2000
Авторизуйтесь, чтобы иметь возможность комментировать материалы
Всего комментариев: 0
Выпуск №35, 21 сентября-27 сентября Архив номеров | Содержание номера < >
Вам также будет интересно