Пятьсот весен расцвело, пять веков миновало с той далекой поры, когда гений Рафаэля навечно оставил людям образ Матери, незабываемый и светозарный. «Сикстинская мадонна» — это не только тоска великого художника по рано ушедшей из жизни матери. Это преклонение, это песнь чуду материнства. Но как задумчив ее взгляд, как много в этом лице печали!.. Она уже знает жизнь, она предчувствует, что ожидает того, кого она все же отдаст этому миру и людям...
...Вот и я напишу о той, чья душа ровно год назад улетела в Лету. И не только о ней, но и о тех тысячах матерей, что рядом с ней спасали своих детей, пока наши отцы гибли на сибирских лесоповалах и лесосплавах. Сегодня уже написаны книги о голодоморе, созданы фильмы о Холокосте. А ведь в Украине редкая семья не пережила трагедии раскулачивания (она осталась без самых работящих и лучших хозяев), когда из тысяч сел и хуторов, словно преступников или убийц, под конвоем, под ружьями, сгоняли в сотни скотских эшелонов безвинных, извечных трудяг — хлеборобов. В саге о моем народе — это тоже одна из самых трагических страниц. Но никто еще не заполнил ее, никто не написал, что произошло, куда же исчезли эти эшелоны людей...
А с той ночи на Покров день 1930 года, когда в мой отчий дом пришли с винтовками свои же сельчане села Иршики Хмельницкой области и приказали не зажигать огня, быстро собраться «до Сибиру», и шел сильный снег с дождем, но с мамы стянули овчинный кожух, надетый поверх свитки, мол, все едино, там все погибнете и добро пропадет, — с той самой ночи мама много раз спасала меня, в ту пору годовалое дитя. Она вырвала из рук конвоира свой кожух и крикнула в его бесстыжие глаза:
— В кожух заверну свое дитя... Тебе останется больше. Моя новая хата, кони, коровы, овцы, гуси, куры... И клуни с пшеницей, мукой, гречкой, просом. И бочонок с салом. И ульи. И все мои сундуки... Но награбленное впрок вам не пойдет.
Но как ни кутала меня мама в свою добротную хустку и овчинный кожух, в ледяном продуваемом вагоне я простыла. (Надо же быть такими извергами, чтобы не весной, не летом — в лютую сибирскую зиму, в сорокаградусные морозы, южан везти на погибель. И сколько погибло уже в тех эшелонах. На станции «Яя» выгрузили телегу с верхом.) К простуде — еще и дизентерия. Мама еле успевала рвать и подкладывать пеленки от куска полотна. Из вагона вынесла в корзине — не дитя, истаявшую свечу. А пригнали колонну на окраину села Песчанка Красноярского края, сказали: «Тут останетесь. Стройте хоть землянки, хоть дома, хоть навесы от снега.» Мама бросилась со своей корзиной к конвоиру:
— У меня дитя совсем умирает. Отпусти в теплую хату в село... Я же никуда не сбегу.
И сняла с себя золотой крестик, подарок крестного отца, своего дяди, сельского фельдшера. Крестик с цепочкой взял, отпустил. А мама со своей корзиной, где я на донышке полумертва, в один, в другой дом — не пускают с больным ребенком. В дороге-то и тиф. Лишь на краю села, едва взглянув в корзинку, хозяйка бедной хатки сразу поставила в очаг кипяток для пельменей, и повела огородами в баню, сказав:
— Повезло тебе, мамаша. Только что истопила баньку. Все простуды сейчас выпарим.
И сама хлестала обеих березовым веником, потом долго втирала в спину и грудь козий жир. Тут же кипятком заварила молотую черемуху: «Чтоб понос схватило». И на ночь у постели поставила протертую малину с целебными травами:
— Отпаивай девочку. Дрова не жалей, подбрасывай в печку, чтоб тепло было. Ребенок будет потеть и раскрываться.
Днем рассказала, что брат ее из села Овсянка тоже раскулачен и выслан со всеми тремя детьми в Игарку:
— Может, и им там кто-то поможет. У Господа Бога своя канцелярия.
А утром ссыльные устроили бунт, мол, навесы от снега людей не спасут. Расселили в конторе и скотном хлеву. Через неделю колонну погнали на остров Пашина невдалеке от Красноярска, там был затон для сплава леса и два завода по его обработке. Там нас расселили по баракам. И там, почти у прогнивших стен, днем и ночью, мчался и ревел неистовый в своей мощи Енисей. Река-исполин. Древние северяне называли его «Инесси-Большая вода». Он в пять раз длиннее Днепра, в два раза больше Волги. Была песня «Енисей, Енисей — брат полярных морей». Нанайцы ему поклонялись и приносили свои дары. Мы, дети ссыльного острова, его ненавидели, потому что там, вдали, на сплаве леса, в ледяной воде в резиновых сапогах, на одной из десятка длинных бон, что сдерживали плывущий по Енисею лес, стоял с багром наш отец, вместе с другими отцами.
Сибирский сосновый лес, тяжелый, дорогой, валютный, по пятьсот лет живущий и не поддающийся порче, сплавляли из Маны, Базаихи, притоков Енисея, сразу после «шуги», ледяной крошки. Исполин нес его на своей мощной спине после многих рек, а боны удерживали бревна от путешествия в Ледовитый океан. И на эту опасную, требующую опыта работу комендатура поставила наших отцов, «спецпереселенцев». И они с зари до зари длинными толстыми баграми со стальными крючьями на концах направляли плывущий лес в затоны, поближе к двум лесоперерабатывающим заводам, №3 и 4. Так извечные хлеборобы переделывались государством (словно ему отныне не нужен будет хлеб) в лесоповальщиков, лесорубов и лесосплавщиков. Местные сибиряки не шли на эту опасную работу: одно неосторожное, не рассчитанное движение (а без опыта, без навыка!) — и человек в Енисее. Бону Степана Опрышко в первую же неделю разорвало слишком мощной лавиной леса. Он провалился под тройной слой скользких намокших бревен. Ему уже никто не мог помочь. Мама часто стояла рядом с нами, приставив ладонь к глазам, всматриваясь вдаль, говорила:
— Дети, помолитесь за отца. Он — наш кормилец... Бедный, как он там намерзся...
Я не умела еще ни читать, ни писать, но знала «Отче наш» и рядом с сестрицей молилась за папу, чтобы он не соскользнул под бревна, чтобы не простыл, как отец Мани Заплетняк, и ссыльный остров уже похоронил его.
Но кормильцем семьи нашей был не отец, а мама. У него из нищей зарплаты еще и высчитывала на свое содержание комендатура. Вот мама и была добытчицей нашего прокорма. Едва сошел с полей снег, вдвоем с матерью Мани пошли за шесть километров на хлебное поле села Торгашино собирать прошлогодние колоски. Потом толкла их в чугунке, смешивала с картофельными очистками, добавляла ячменный кофе, пекла оладьи. А как зазеленел лес — подалась за крапивой, лебедой, черемшой. У папы от такой работы и еды уже опухли колени. Мама сняла с нас чулки, сандалеты, смахнув слезы, сказала: «Все равно умрем от голода, а сейчас лето, побегаете босиком». Сложила все в узел, и свою последнюю хустку, и спидныцю — и отправила папу в ближние села сменять хоть на что-нибудь. А каждый «спецпереселенец» должен был через день отмечаться в комендатуре: не скрылся ли, не сбежал ли. Отец на поверку не явился. В бараке объявился сам комендант в начищенных хромовых сапожках, с кожаной портупеей через плечо: «Где муж?»
— Дети пухнут с голода. Отправила его сменять хоть что-нибудь. Вкус хлеба забыли.
Он арестовал ее, повел в «каталажку», карцер с цементным полом, без лучика света. Мы долго ждали ее, захотели есть. А на печке стояла старенькая кастрюлька бабушки Окунчук (нас в утлой комнатенке жило три семьи, каждая за своей занавеской). Заглянули в нее, а там аппетитно желтела пшенная каша со шкварками. Решили, что лишь по 2—3 ложки съедим и все аккуратно разровняем, бабушка и не заметит. Опомнились, когда показалось дно кастрюльки. Заплакали. Не будет нам за это прощенья, нет, не будет. Семилетняя сестренка предложила утопиться в Енисее — и тогда нас все пожалеют и простят. Взялись за руки, пошли топиться. Стояли долго на берегу, дрожали от холода и страха: вода такая жуткая, холодная... В сумерках вернулись к бараку, но побоялись войти в свою каморку, перед нами туда зашла бабушка Окунчук. Спрятались под крыльцо, лучшее место для игры в жмурки. Не заметили, как уснули, крепко обняв друг друга — исстрадались маленькие детские души, крепко наплакались. А нас уже кинулись искать. Видели, как маму комендант повел в карцер. А Маня Заплетняк рассказала бабушке Окунчук, что видела нас, когда мы обе шли топиться в Енисей. Мы и верно буркнули ей и про кашу, и что наказанье сами себе порешили: Енисей.
Ссыльный остров взбунтовался. Сорвали с карцера замок:
— Надя! Выходи! Твои дети пропали...
Мужчины с фонарями, баграми бродили по бревнам Малой протоки (там мы, попирая запреты, скакали по бревнам, кто больше проскачет и не упадет) — и мама плакала и проклинала и остров, и коменданта. Сестра первая услышала ее плач и закричала:
— Мы не утопли, мама... Мы съели бабушкину кашу. Хотели утопиться, как плохие дети...
И мама нас обнимала, целовала и тут же отшлепала Олю:
— Ты ведь уже большая...
А с островом Пашина ссыльные расстались по воле судьбы и коварства Енисея. После запоздалого ледохода (зрелища уникального, когда огромные льдины напирают друг на друга, трещат, лопаются) на остров хлынул такой мощный паводок, какого не помнили старожилы и за сто лет — бараки стремительно погружались в воду. Воистину правдивые слова — «С водой, как с огнем». Их мне позже сказал знаменитый начальник Иркутской и Красноярской ГЭС. А тогда была непроглядная черная и коварная ночь. Нас, детей, кричащих от страха, высаживали на крыши, оттуда сбрасывали в лодки. А матери, взявшись за руки, по пояс в воде, шли к берегу по деревянному мосту. Вслед неслись крики, команды: «Быстрее! Мост скоро снесет!» Одежда, подушки, рядна уплывали в Енисей. И слава Богу, была поздняя весна. Нас расселили в дровяные сараи, в склад пиломатериалов, в полупустую заводскую конюшню. Лишь тогда комендатура разрешила строить самим свое жилье. Участок выделили на болоте у подножия Саянских гор, куда во время дождей стекала вода из оврагов. В дождливое лето там селились утки, водилась и рыба.
На борьбу с болотом вышли даже старики и дети. Перекапывали овраги, воду отводили в искусственное озеро. И стройка закипела. Заводы, где почти задаром трудились «спецпереселенцы»: на сплаве, на пилорамах, на сортировке бревен — милостиво разрешили выписывать в счет зарплаты «горбыль», отбракованные доски. И трудолюбивый мой народ снова восстал из пепла. Мужчины после лесосплава и пилорам ночами подрабатывали на погрузке барж и вагонов. Ночами же стучали топоры на своих участках, звенели пилы. Недосыпали все. Когда спала и спала ли вообще наша мама — не знаю. И нас будила с рассветом:
— Вставайте, детки. А то другие весь кизяк соберут.
Мы бодро вскакивали, проглатывали хлеб с кипятком, через плечо натягивали большие торбы из мешковины, а босые ноги щипала холодная роса, болели цыпки. Но до цыпок ли, если по дороге уже бродила и подбирала лепехи навоза бабушка Окунчук. И нам давала советы идти поближе к «Транзитке» (лагерю заключенных), ее-то туда не пропустят, а там стадо торгашинского села и полно навоза. И мы подползали чуть ли не под самую вышку часового и набивали свои торбы. А мама хвалила:
— Вот теперь так обмажу нашу хатку, что никакой мороз нам будет не страшен.
Наше нищее детство было почти счастливым, освященное маминой нежностью и любовью, стремлением взять на себя все наши болезни и беды. Перед Рождеством она купала нас в корыте рядом с раскаленной печкой, а лужа под ним все равно покрывалась коркой льда. Она же вытащила нас из чесотки, которая навалилась на всех барачных детей. Обмазывала нас на ночь черной вонючей мазью с ног до головы и запихивала в мешок. Утром еле отскабливала ее с песком и щеткой. Едва выбрались из чесотки — свалила малярия. Такие худышки-заморыши, а все нары тряслись от нашего озноба. Посиневшими губами безропотно глотали горькую хину и просили:
— Укрой, холодно... Мама, я замерзаю. — И она кидала на нас все фуфайки и тряпки.
Построить свою хатку, вырваться из барака (а их снова ремонтировали) — было нашей всеобщей мечтой. И мы трудились сутками, подносили воду ведерками из колодца для замеса глины с кизяком. Мама повеселела. А когда вселились в пустую хатку с печкой посередине, она заплакала от счастья:
— Теперь не пропадем.
В сенцах лежала поленница дров и даже был подвал, а в нем шесть мешков картошки (дали три сотки земли на торгашинском поле), у хатки со своего огорода набрали буряка, морковки, лука, насолили капусты. На столе стояла большая миска с винегретом, в духовке (и печь, и духовка, и весь домик, от потолка до пола — все сделано папиными золотыми руками) — томились пироги с капустой. После барака это был рай. Мы наперегонки бегали вокруг печки, смеялись, резвились.
Позже, перед войной, по нашему поселку «спецпереселенцев» ходили белокурые эстонки и латышки (их-таки вселили в наши бараки), предлагая красивые, собственной вязки свитера, шарфы, рукавички, детские костюмы. И хотя мы смотрели на это богатство завидущими глазами, мама спускалась в свой подпол, доставала миску картошки, несколько морковин, луковиц — дарила:
— Не продавайте свитера. Это же Сибирь. Сами тоже намерзлись и наголодались.
И обязательно приглашала к столу и наливала полную тарелку щей.
Уже в войну в наших бараках появились калмыки. Мы узнали о новых поселенцах острова по ярким кострам, запылавшим на берегах Енисея. Тут же побежали. Увидели необычное: на кострах, в больших чанах что-то булькало и вкусно пахло. Присели к ближнему очагу. И вот уж это странное варево черпаком разливали по кружкам всем, кто сидел у костра. Нам тоже дали по кружке этого вкусного калмыцкого чая с молоком, бараньим жиром, подсоленного, не сладкого. На следующий вечер мы опять пришли. Опять получили по чашке чая. И так необычно все это было: костры, непонятный говор людей, сидящих на коврах, — и девочка, наша ровесница Берда, что каждый раз подавала нам чашку. Мы пригласили ее к себе. Сказали, что тоже жили в этих бараках. Берда не говорила по-русски, но из раскосых узких щелок ее глаз засветилась такая радость, что девочку отпустили. Теперь она рвалась к нам в гости, появлялась перед окном в расшитых бисером цыбах, улыбалась. Мама подкармливала ее.
И вдруг исчезла. Мы пошли в барак, узнали: у Берды малярия. О, проклятые малярийные бараки! Прибежали к маме. Она сложила в узелок всю вареную картошку, что была в чугунке, два яйца, несколько луковиц. Помчались на остров. Мама Берды достала из сумки расшитые бисером унты. Я летела, не шла, домой: быстрей бы и самой надеть такую красоту! Но мама сурово сказала:
— Верни... Тебя, когда нас выгрузили в чистое поле, спасла за спасибо чужая женщина.
Унты я вернула. И все же они мне достались позже, когда через месяц Берда примчалась на рассвете, сказала:
— До свидания... Грузят Туруханск.
И вытряхнула из кулька унты. Мама покидала в этот кулек все, что было под рукой: полбуханки хлеба, вареники с картошкой, кусок сала.
Сто тысяч калмыков были репрессированы в 1943 году. Сто тысяч!! И этих степняков-южан из их кибиток вывезли в вечную мерзлоту. Но Берду, ее раскосые глаза, не забыла и теперь. И спасибо маме, что своей добротой она раздвигала наши маленькие души, исподволь прививала нам все заповеди человеческой порядочности. Потому и застраховала нас от бесчестных поступков на всю оставшуюся жизнь.
Когда началась битва за Москву и формировались сибирские дивизии, отец получил повестку из военкомата. Забыли, что ссыльный, что «спецпереселенец», что дети «этих» не смеют поступать в вузы. А нас, детей, было уже трое. В Сибири родился братик. Мама оставалась с тремя детьми и стареньким дедушкой.
Мы проводили отца на фронт. Наш сосед Марущак, тоже из «спецпереселенцев», но был уже каким-то снабженцем «Транзитки», имел бронь и совесть. Он сразу позвал маму (у нее же никакой специальности и церковноприходская школа) в свою контору, вручил винтовку с заржавленным затвором, собачью доху до пола, предложил вовсе неожиданное:
— В уборщицы не пойдешь. Наработалась. Назначаю тебя сторожем важного объекта. Ночным сторожем. На запасной ветке станции Енисей стоит наш запломбированный вагон соли. Будешь охранять. Можно и не каждую ночь. А зарплата пойдет.
Так мама зарабатывала на всех нас. Но трудились мы лихо. Главная забота: посадить побольше картошки. Жене фронтовика выделили от завода, где папа работал, десять соток. Их мы перекапывали лопатой. Пололи, окучивали в накомарниках (сетка из конского волоса, обшитая полотном). Но проклятая мошкара пробиралась и под сетку. Ноги и руки разъедала до язв. После поля мама варила, стирала, потом шла на охрану «стратегического объекта». Осенью мы все разом шли в лес за опятами и груздями. В 2—3 часа ночи, если и не на дежурство, все еще на кухне что-то солила, мариновала.
Дождались отца, седого, постаревшего, солдата с пятью медалями за взятие того, другого, третьего. Последняя — за Берлин. Лишь тогда сняли с нас клеймо «спецпереселенцы». И я первая из семьи поступила в вуз. Теперь нам разрешили. Я пошла в институт в стареньком школьном пальтишке. И тогда мама достала из сундука единственную свою ценность — модную для нашего трудового поселка тужурку, плюшевую, с коричневым кроличьим воротником, и отдала мне:
— Носи, пока не купим тебе пальто.
...И когда я впервые покидала свой отчий дом, уезжала далеко, аж в Советскую Гавань Хабаровского края, она не спала всю ночь, пекла мои любимые пирожки с капустой, жарила котлеты: «Хватит ли продуктов, такая дальняя дорога...» И вслед шли посылки с луком и чесноком, когда написала, что в Совгавани все овощи сушеные, в фанерных барабанах: и лук, и сухая картошка, и морковка.
И рожать, как все совгаванские будущие матери, поехала на «материк», к маме. А когда через полгода засобиралась в обратную дорогу, она все решила за меня: оставь ребенка еще на год, пока окрепнет. Куда же везти девочку на фанерные барабаны с сухой морковкой? Здесь будет парное молоко, овощей полон подпол. Когда через год я приехала за дочкой, на вокзале рядом с мамой стояла крепкая, упитанная, розовощекая, нарядная девочка. И когда вдребезги, в Севастополе, разбилась моя личная жизнь, она же позвонила:
— Приезжай к нам. В Сибири полно работы. Чего держаться за это Черное море? Я отродясь не была ни на каком море, а жива-здорова.
Я стала корреспондентом Красноярского краевого радио, края, равного четырем Франциям. Одну неделю я в Ачинске, другую — в Канске, то в Минусинске. Больше всего было командировок по ударным комсомольским стройкам: то на «легенду века» Абакан — Тайшет, то на Ачинск — Абалаково, то в Саяно-Шушенское. А дочь — с бабушкой. Она любила ее больше других внуков: вырастила, но спасибо ей за главное — приучала к тому, что каждый день и в ее детской жизни — это труд. К семи годам она мыла всю посуду, прибирала квартиру, стирала все свое бельишко. Когда через год я получила собственную квартиру, в доме была хозяйка — она, с ключом на шее, ученица двух школ, обычной и музыкальной.
... И в Киев из Красноярска письма шли чаще, чем мои, извиняла, что, мол, я устаю от бесконечного писания. А ее письма — разговор от одиночества. Папу рано подкосили фронтовые раны и контузии. Вырастив троих детей, мама осталась одна. Брат — заместитель директора НИИ по науке в Ленинграде, я — в Киеве, у сестры свои дети, внуки в Красноярске, через несколько улиц от маминого дома. Писала, что очень болят от трудов рученьки, хоть она и натирает их разными мазями. Не знает, на какой бок их уложить и все ночи подряд сидит над альбомами с нашими фото: мы только так теперь рядом с ней.
... И когда я была уже на пенсии, и все мои сбережения на старость украло государство, а дочь полтора года мыкалась без работы, то переучивалась, то бегала на биржу по трудоустройству — у нас в доме появился летчик из Красноярска. Он привез нам от 90-летней мамы миллион рублей (русских). Я их сразу обменяла на 300 гривен. И была от нее записка, письма уже не писала, почти ослепла, но каракули еще выводила: «Эти деньги скопила на похороны. А надо думать о живых. Не голодайте. Оля не пожалеет на похороны. Им останется моя квартира.»
Умерла старенькой, в 96 лет.
Похоронена на родном кладбище «спецпереселенцев», на одном из отрогов Саянских гор, где частоколом высятся сосновые кресты, а не дорогие мраморные надгробья, на привилегированном, центральном. А на крестах дощечки со сплошь украинскими фамилиями: Лещук, Заплетняк, Шевчук, Опришко, Губенко. Мои — все рядом. В одной оградке мама и папа. Рядом с ними: мой дедушка, Лещук Александр Моисеевич, 1870 года рождения. Его арестовали первым — «за контрреволюционную агитацию против колхозов», это мне недавно написали при реабилитации. Его эшелон пришел в Красноярск, а потом по этапу погнали на Павловский прииск. И тут же — второй мой дедушка, мамин отец, Николайчук Федор Миронович, 1878 года. Его со станции Енисей со всем семейством погрузили в трюм грузовой баржи и укатали в село Ярцево под Туруханск. Всех разбросали по всей Сибири. И лишь после войны стали сбиваться снова вместе. Есть на этом кладбище и два моих дяди, и вся семья бабушки Окунчук. И я знаю, что не стала им пухом чужая холодная сибирская земля, не полюбили они и неродное, грустное, серое небо.
А те, что выжили, стали «диаспорой». В нескольких словарях искала смысл этого слова. Нашла: «Совокупность евреев, расселившихся со времен вавилонского плена (586 год до н. э.) вне Палестины. И постепенно этот термин стал применяться к другим народам». И так много сегодня разных и важных посетителей канадской, американской, австралийской диаспоры. И так мало наездов к безвалютным пролетариям, что эшелонами вывозили из Украины в Сибирь. А надо бы, надо бы чаще навещать именно эту диаспору, ведь ее судьба — горемычней. Ах, господа благополучные нардепы, не знаете вы, сколько для них в этом слове слез и печали, обид и тоски, беззащитности и отверженности нескольких поколений — и как ломало оно жизнь отцов и матерей, потом — их детей и внуков. И через 70 лет эта боль сжимает сердце.
... Но все проходит — и все уже прошло, кроме доброго, светозарного лица мамы, что останется в памяти до последнего вздоха. И если сегодня грущу и жалею — так лишь о том, что очень далеки от меня родные могилы. Да святится имя твое, мамочка. И прошу у Господа Бога царствия небесного тысячам матерей, без чьей любви, заботы, доброты, нежности мы бы не выжили в сибирском каторжном краю. Подари, Боже, всем им благоденствие и покой там, у себя, ибо жизнь на этой несчастной земле для них не была раем.