| ||
А.Твардовский и А.Малышко (фото конца 40-х — начала 50-х годов) |
Ти мене з дитинства підіймала,
Хліб дала і пісню солов’я,
Одвела доріг мені немало,
Земле, зореносице моя!
28 марта 1947 года впервые переступаю порог областной библиотеки имени Гмырева — осматриваю выставку, посвященную именно этому дню — Дню освобождения Николаева. На центральном стенде вверху маленькая зачитанная-зачитанная книжечка. По диагонали через всю обложку из серой газетной бумаги (ибо площадь слишком мала) взвивается языками пламени заглавие: «БИТВА». Именно пылает, ибо над каждой буквой названия вьется кровавый сгусток, словно пламя над стропилами пылающей хаты.
Маленькая, непоказная, будто замусоленная — окопная, что ли? — эта книжечка с первого взгляда кажется мне, только что выписанному из госпиталя после двухлетнего излечения от смертельного ранения в ближнем бою, непостижимо родной: я и сам такой, как эта книжечка, — тщедушный, изнуренный войною, несмотря на свои двадцать три года.
Она будто влетела сюда в этот зал из окопов и блиндажей переднего края отгремевшей войны и кажется здесь чуждой, как сирота в поповском доме. Помните? «А я в попа обідала, — сирітка сказала».
Опираясь на костыли, тянусь к этой книжечке-сиротке, будто к фронтовой родственнице, и ловлю на себе недовольный взгляд изможденной, бедно и непритязательно одетой немолодой библиотекарши: нарушаю порядок только что открывшейся выставки! Библиотекарша, впрочем, не решается воспрепятствовать мне взять книжку со стенда, и я благодарен ей и поныне: не знаю, когда бы еще встретился с поэзией Андрея Малышко. Эта весьма скромная книжечка шепнет мне не только на ухо — в самое сердце:
— Ты же украинец!
Ибо мы тогда, в оккупации, а затем на фронте забывали, а, может, и вовсе забыли, кто мы, что мы, «яких батьків діти».
Немало ми воювали,
стоптали чобіт рудих.
І якщо мертвих згадати,
то я затужу по них.
А якщо живих згадати —
хай заніміє плач!
Друзі ідуть полками,
і я серед них — сурмач.
Мне, вконец обрусевшему на фронте, в московском госпитале, да и теперь на судостроительном заводе не слышавшему родного языка, будто зазвонят колокола памяти про маму и отца, моих добрых и ласковых бабусь — бабушку Гашку и бабушку Чернушиху, про высокого и всегда улыбающегося деда Дмитра Чернуху. Это же они «промовляли» ко мне с первых проблесков моего сознания нашей родной «мовою» да научили говорить и меня. И вот теперь, при чтении поэзии Малышко, под влиянием его искреннего, сердечного слова все во мне всколыхнется и воспрянет из самого дна памяти чем-то родным, и я только сейчас осознаю по-настоящему, какой большой грех — отрекаться от своего языка, а значит, и от рода своего, забытого и презираемого!
Над непоказной, убогой на вид книжечкою Малышко я сразу же забуду, где нахожусь, зачем пришел сюда. Поставив в угол костыли, я положу ее на подоконник, залитый лучами весеннего солнца, зачитаюсь так, как не читал до сих пор ничего:
Запалали вогні
за долиною синього неба:
Самольоти гудуть
і на Захід фронти і фронти!
Україно моя!
Мені в світі нічого не треба —
Тільки б голос твій чути
і ніжність твою берегти!
Так никто никогда не писал именно про мою Отчизну — мою, нашу Украину! Так проникновенно, откровенно и сердечно. На глаза навернутся слезы растроганности, печали и радости узнавания чего-то родного-родного, почти забытого, но необходимого до крика, до боли, до стона!
На далеких фронтах, на плацдармах за чужими холодными реками все мы тосковали по дому, по родным селам, степям, дворам, самым близким людям — по Украине тосковали! Да не умели выразить не то что в письмах домой, но и себе самому, когда стоишь в траншее ночью на посту и вспоминаешь, вспоминаешь, глядя на далекие вспышки и отблески чужих осветительных ракет над вражеской обороной.
На войне все обостряется перед лицом невидимой, но почти неизбежной смерти. Но только Малышко сумеет выразить, передать чувство Украины — именно ее! — с потрясающей силой, полнотой и глубиною:
Ти ізнов мені снишся на стежці гіркої розлуки
Синім лугом, ромашкою, птицею з Канівських круч...
Ну так пий мою кров і бери моє серце у руки,
Тільки снами не муч!
І невипитим горем не муч!
Буквы расплывутся перед глазами, и слеза, сорвавшись, упадет на эту пожелтевшую маленькую страничку. И я, не удержавшись, всхлипну. А потом заплачу навзрыд. Так что на меня оборотятся посетители с удивлением, с изумлением. А работники библиотеки, подбежав, окружат меня:
— Вам плохо? Вызвать «скорую»?
Тогда многие из нас, раненые и контуженые, падали замертво в очередях, на тротуарах, в переполненных трамваях. Я и сам не раз изо всех сил держал тех, кто бился в конвульсиях эпилептического припадка, и потом долго не мог прийти в себя.
Среди бледных и встревоженных лиц библиотекарей промелькнет и осунувшееся лицо моей двадцатидвухлетней жены:
— Ничего, ничего, — скажет она, беря меня под руку.
Но я схвачу свои костыли, растолкаю всех и вывалюсь из библиотеки на улицу, под теплое солнце, под высокое синее небо, и теплый осенний ветер с лимана остудит мое заплаканное лицо, будто сотрет с него слезы.
«Битва» Малышко останется у меня в руке, и жена возвратится, чтобы записать ее на меня. Так появится первый в моей жизни формуляр, который позже назовут библиотечным абонементом.
С книжечкою Малышко мы идем домой улицами весеннего Николаева. Дома у нас как такового, нет, есть только угол на 5-й Слободской. Там стоит только железная солдатская койка, покрытая немецким вытертым одеялом, найденным моей женой в брошенном фашистами мотоцикле за виноградником, жестким и потрепанным одеялом отгремевшей войны. Кроме этого трофейного одеяла на железной койке, у нас ничего больше нет. Здесь мы и прочтем с величайшим удовольствием припоздалую книжечку Малышко, изданную в Воронеже, кажется, в 1942 году. Читать будем вслух, попеременно, друг с другом, по нескольку раз перечитывая каждое стихотворение. И никак не сможем начитаться!
Поэзия Андрея Малышко такая сердечная, такая искренняя и простая при всей глубине и эмоциональном напряжении чувств, переживаний, впечатлений и настроений, что покажется она нам самой родной, понятной, сердечной из всего прочитанного ранее. С тех пор Малышко станет для нас любимейшим из всех украинских поэтов! И останется таким на всю жизнь. Даже общепризнанный лирик Сосюра как будто отодвинется на определенное расстояние, уступив ему место.
А потом будут другие книги Малышко: со стихами о партии, о Ленине и Сталине, как и у всех без исключения поэтов. Но мы не будем их читать, зная или подсознательно чувствуя и догадываясь, что это принудительная дань какой-то глупой, дурной, дьявольской игре в показную, крикливую и ложную преданность идее, строю, политике. В этой лицемерной показухе — смерть для поэзии! Смерть и неудержимому, дикому, неистовому таланту Малышко, что становился в ней эпигоном, перепевая чужие мелодии, мысли, интонации и переставая быть самим собою. Это ясно даже нам, неподготовленным и нетребовательным читателям, какими были мы в то время.
Истинный и неповторимый, настоящий Малышко — в стихах про родную нашу Украину, про свой народ и его историю! Навсегда запомнятся только ему присущие проникновенные слова:
З дідами пий, з дівчатьми знайся...
Это уже как бы и не его слова — это мечта каждого солдата-фронтовика и офицера о возвращении домой!
Этот родной край, свой у каждого, неповторимый и милый, покидаемый вроде бы навсегда, как только станем в строй, с самыми родными и дорогими людьми, в стихах Малышко приходит к нам живой и теплый.
Батьку мій милий,
сільський чоботарю!
Я птахою зрину,
я вітром прилину,
Травицею проросту
попід ворота...
Так трепетно и нежно, так искренне, ласково, так откровенно «промовляє» к нам и к Ураине только Малышко — истинный поэтический гений!
Сколько написано о войне — и поэзии, и прозы! Мы еще на фронте зачитывались Твардовским и Симоновым, Шолоховым и Исаковским. Что-то случалось читать и из Тычины, Сосюры и Рыльского. Знали на память стихи, песни «Темная ночь», «Огонек», «Жди меня». Читали и перечитывали, запоминали целые главы «Василия Теркина», а после войны и суровую лирику Твардовского «Я убит подо Ржевом...», «Когда окончилась война», любили «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины?» Симонова, «Землянку» Суркова, «Ой, Дніпро, Дніпро...» Долматовского. Это — высокая и настоящая поэзия!
Но только Малышко в своей знаменитой поэме «Прометей», в самом ее финале как бы наталкивает нас обнаженными сердцами на острие нежности, грусти и печали, что берет тебя в плен и не отпускает:
О, мій русявий Прометею,
Загублений в ночах війни...
Это как-то особенно по-украински, по-народному, по-нашему! Будто стон жалобы и тоски по утраченной юной жизни, положенной на алтарь независимости и свободы родного народа. Здесь вместе с Малышко вздыхает сама задумчивая, печальная и растроганная Украина.
Все это прочтется потом, позже, в других книжках и многотомниках, а первая, потрясающая встреча с маленькой и скромной книжечкой «Битва» останется на всю жизнь незабываемым событием. От этой неожиданной встречи с Малышко я стану совсем другим, нежели был до нее: будто заново осознаю себя украинцем, окончательно утвержусь в этом качестве духовно, идейно, внутренне, а не только лишь во внешних проявлениях.
Так воздействует на нас только «Кобзарь» Т.Шевченко, как поразит меня маленькая книжица Андрея Малышко «Битва», взятая из стенда областной библиотеки русифицированного, «богоспасаемого» Николаева.
Именно поэзия этой книжки зажжет в моей душе приспанный и убитый войной и оккупацией, а потом тяжелым ранением огонь любви к родной мове и литературе, тягу к собственному творчеству. И первую курсовую работу за первый семестр я напишу о творчестве Малышко с тем самым эпиграфом, которым начинаю и это слово о нем. Но, цитируя по памяти начальную строку, напишу так: «Земле українськая моя!». И через... пять лет, накануне первого государственного экзамена, буквально за день, Ричард Абрамович, заведующий канцелярией заочного отделения, с которым встречаемся каждый четверг на заседаниях областного литобъединения, которым я руковожу, поправив пенсне, невозмутимо скажет мне:
— Вы не допущены к государственным экзаменам потому, что первая курсовая работа по украинской литературе вам не зачтена.
— Впервые слышу об этом! Почему же мне не сказали, когда переводили на второй и последующие курсы института?
— Потому, что работа забракована сейчас экзаменационной комиссией во время проверки вашей академической задолженности, — Ричард Абрамович на моих глазах бронзовеет. — В резолюции председателя комиссии сказано, что вы, приводя эпиграф Малышко, искривили его в националистическом духе. Работу нужно переписать.
— Я перепишу!
— Когда же вы успеете? Государственный экзамен начинается завтра в десять утра. А работу нужно не только переписать, но и проверить, выставить оценку, чтобы решить вопрос о допущении вас к государственным экзаменам. Когда же это все можно успеть? — Ричард Абрамович снова невозмутимо поправляет свое пенсне. — Я бы советовал вам смириться и сдавать экзамен в следующем году.
— Вы шутите, Ричард Абрамович? У меня за пять лет — ни единой четверки! И ради одной работы, да и то за первый семестр...
— Не самой работы, а эпиграфа! — Ричард Абрамович манит пальчиком, чтобы я подошел поближе. — За Малышко и так водятся националистические тенденции, а вы еще и масла подливаете. Знаете, как сейчас сурово с национальным вопросом? Не лезьте на рожон — вы же были в оккупации!
Всегда покорный и тихий, а на литобъединении — боязливый и перепуганный Ричард Абрамович на моих глазах превращается в монстра, в хладнокровного убийцу: для него все уже решено! Он, безусловно, знает, кто не допустил меня к государственным экзаменам, но скорее умрет, нежели скажет. Но я догадываюсь и сам: не раз уже вызывали в КГБ на длительные беседы о моем пребывании в оккупации, частое и долгое удерживание «Истории Малой России» Бантыша-Каменского.
— Донцовым не зачитываетесь? — спрашивали.
Я — единственный член Союза писателей в Николаеве, круглый отличник заочного отделения пединститута «неистового» Виссариона — отстраняюсь от сдачи государственных экзаменов по такому мелочному поводу!
Находим мою злополучную работу с резолюцией в верхнем левом углу красными чернилами: «Не допустить!». Такими самыми чернилами исправлена последняя строка Малышковой строфы и подчеркнута трижды, с тремя восклицательными и вопросительными знаками. Тут же, за соседним столом, переписываю страницу с исправлениями и намереваюсь идти немедленно к председателю комиссии Инне Михайловне Журбе, которая так любила и так высоко ценила мои ответы и работы по украинской современной литературе.
— Попробуйте... — пожимает плечами, поправляя свое пенсне Ричард Абрамович. — Но, во-первых, Инна Михайловна сейчас на ученом совете, а, во-вторых, списки допущенных и недопущенных к государственным экзаменам согласованы в облнаробразе и соответствующем отделе обкома партии, а возможно, и отосланы в Министерство высшего образования. Попробуйте, — еще раз пожимает плечами и склоняется над бумагами. А когда я берусь за ручку двери, говорит, не поднимая головы: «На меня не ссылайтесь. Работу я вам не давал — вы сами взяли ее у секретаря-машинистки. Ясно?» Интересно, как он будет встречаться со мной завтра на литобъединении?
Не попрощавшись, иду в основной корпус, передаю через дежурную свою работу Инне Михайловне на заседание и жду, что она сменит гнев на милость и позволит мне завтра сдавать государственный экзамен. Радостно встречаю ее, когда выходит на перерыв и сразу же закуривает здесь же в приемной. Но она выходит на открытую веранду, будто и не видит меня. А когда подхожу и спрашиваю, прочитала ли, ответ ошеломляет меня, и я теряю всякую надежду:
— Вашу работу я просмотрела еще позавчера. В ней вы ничего не открываете — это компиляция из всего, что написано о Малышко литературоведами, старшими и младшими.
— Сейчас я, возможно, и написал бы иначе. Но это же моя первая студенческая работа! За первый семестр заочного обучения! Неужели во всех других студенческих работах одни открытия? Островов? Галактик?
— И вы еще шутите? — Инна Михайловна, усталая женщина с остатками былой красоты, смотрит на меня снисходительно-сочувственно, как на заблудшее дитя. — И при чем тут «другие»? Мы говорим о вашей конкретной работе, которую я не могу вам засчитать.
— Да она засчитана пять лет тому назад! — почти кричу.
Но на Инну Михайловну, как и на Ричарда Абрамовича, мой гнев и мое возмущение не производят впечатления.
— Я тогда работала в Киеве, — говорит она еще невозмутимее Ричарда Абрамовича, только что пенсне не поправляет — не носит очки.
— Спросил бы я вас, чье задание выполняете...
— Ну что бы это дало вам? — быстро и энергично спрашивает она, отрывая сигарету от не по-старчески накрашенных губ. — Пора бы уже понять что к чему. Кому-то не хочется, чтобы вы имели высшее образование. Чтобы оставили завод и работали в литературе.
— Но я же и так в ней работаю! Печатаюсь и в Киеве, и в Москве. Скоро должна выйти вторая книжка рассказов...
— Дай Бог, чтоб вышла. И рассказами, рассказами пробивайте себе дорогу! Добивайтесь признания хотя бы в писательском кругу. Иначе вам ходу не дадут. — Она выбрасывает докурок через балюстраду старинной веранды, подходит ближе ко мне. — Если б вы знали, скольких друзей я потеряла. И каких друзей! — оглядывается на окна, на открытую дверь веранды. — Я работала у Скрыпника. Вам хоть это о чем-то говорит? Вот и пишите свои рассказы. А институт от вас никуда не убежит. Государственные экзамены сдадите и в следующем году. — Она отталкивается от перил и уходит, не попрощавшись...
Пахнет сиренью и тюльпанами, растущими вокруг веранды, даже голова кружится. Заливаются в трелях соловьи, а мне кажется, что из сиреневых зарослей кто-то целится в меня да вот-вот спустит курок или нажмет гашетку, и со мной случится то же самое, что стряслось со старшим лейтенантом Суховым на Темпельгофском аэродроме 20 апреля 1945 года под Берлином. Десять лет тому назад...
Возвращаюсь через приемную как во сне. Перерыв закончился, и ученый совет продолжает свою работу. А посреди приемной стоит Инна Михайловна. Одна как палец. Ждет меня и, сузив большие карие очи, говорит:
— Зачем же вы меняли «Земле, зореносице моя!» на «українськая моя»? Теперь будете знать, как исправлять поэтов! Да еще таких, как Малышко. Эта ваша подмена зафиксирована еще тогда, а припомнилась теперь, перед самыми государственными экзаменами, чтоб вы знали, где раки зимуют. А как выйдет ваша вторая книжка, подарите, — скажет она от двери. — Не забудьте! Первая у меня есть. И будьте наконец осмотрительнее. В разговорах тоже, — Инна Михайловна легко открывает высоченную старинную дверь бывшей гимназии благородных девиц, еще легче затворяет их. И исчезает для меня до следующей весны.
* * *
«Язык до Киева доведет» — известно издавна. Меня же в прямом и переносном значении до Киева доведет моя родная мова в жестокие времена: в 1951 году на декаде в Москве уничтожающей критике подвергнется опера «Богдан Хмельницкий» и стихи Сосюры «Любіть Україну!». Творцам оперы, вконец конъюнктурной и угодливой, Корнейчуку и Данькевичу, еще ничего. Но вся пресса, радио и телевидение с утра и до вечера будут распинать бедного Сосюру, «развенчивая» все его «отклонения», «срывы», которые были и которых не было. Припомнят ему кратковременное и принудительное (по мобилизации) пребывание у Махно и Петлюры. Снова начнутся, особенно в писательской среде, подозрения, разоблачения, доносительство — атмосфера удушливая и невыносимая. В Украине опять, как и в 1947 году при Кагановиче, запахнет 1937 годом.
Именно тогда впервые попаду во двор Союза писателей Украины на улице Ворошилова, 3 (теперь Ярославов Вал). И мне неимоверно повезет: с утра увижу всех наших выдающихся писателей! Тычина, Сосюра, Рыльский, Яновский, Головко, Петро Панч, Иван Ле, Смелянский, Шиян, Дмитерко, Минко, Первомайский, Голованивский, Нагнибеда, Забила, красивый, как молодой Бог, Ярослав Шпорта, только что издавший экзотическую книгу поэзии «Іранський зошит», одноногий Собко, стройный, в хорошем костюме.
Я их всех впервые вижу, но всех узнаю: многих по школьным учебникам, иных — по фотографиям в газетах и журналах. Пораженный, стою в тени плакучей ивы-вербы, издали всматриваюсь в этих знаменитых людей и боюсь шелохнуться, чтобы не привлечь к себе внимания.
Все они неимоверно красивы, интеллигентны, элегантны. Нет, это не сдается мне, провинциалу, по первому впечатлению — так оно и есть на самом деле: талантливость этих людей отражается на их лицах, во внешности. А в глазах — их богатый внутренний мир. Гляжу и не нагляжусь на них. А подойти не посмею.
Ведут они себя непринужденно, раскованно: шутят (хоть, как узнаю потом, им совсем не до шуток), потешаются друг над другом, смеются и переговариваются. Только Головко остается серьезным. Да Сосюра стоит как-то одиноко в толпе грустный-грустный и печальный... До сих пор помню скорбный взгляд его вишнево-карих очей: скользнут по мне как-то по-детски беспомощно, будто пожалуется или повинится, и во мне встрепенется что-то далекое-далекое и милое... И замрет.
Многие из них курят — преимущественно из янтарных, зеленовато-прозрачных мундштуков. А Савва Голованивский держит в зубах изысканную английскую трубку, синий дымок вьется над ней, пахучий и тонкий, как намек. Савва обаятелен, чернобровый в ранней седине, импозантный — кажется значительным, важным, солидным. Но Рыльский и Яновский превосходят его еще более утонченной интеллигентностью. Что-то чрезвычайно ясное и деликатное струится из их лиц, глаз, «реет и вьется» над высокими их челами, обрамленными патриаршею сединою.
Еще краше и привлекательней высокий и еще более седой Любомир Дмитерко с румяным и смуглым лицом без единой морщинки. Такой же высокий и красивый Василь Минко, бровастый и чубатый. Улыбается в пышные усы, будто знает что-то такое, о чем другие и не догадываются. И потому кажется хитреньким и лукавым. На самом же деле — открытая душа! Оба прославятся вскоре пьесами «Навіки разом» и «Не називаючи прізвищ», и я прочту эти пьесы в том самом журнале «Вітчизна», в котором будут печататься мои рассказы. Все театры Советского Союза возьмут эти пьесы и будут ставить их при полных аншлагах.
Никогда потом не увижу столько знаменитых, импозантных людей. То была действительно настоящая элита — не только писательская, но и национальная. Такой элиты станет меньше уже в нашем поколении. (А сейчас она и вовсе выводится, и маленькие людишки с непомерными амбициями заполоняют наш информационный, художественный и культурный простор, демонстрируя зады чуждого нам авангарда, андерграунда, модерна и постмодерна, превратившись в шизофреничных вымогателей славы, самовлюбленных провинциалов.)
Это было зрелище величавое — оно не забывается до сих пор и не забудется до конца дней моих. Так и стоят перед глазами — еще молодые, в ранней зрелости да еще более ранней славе Гончар, Стельмах, Воронько. «Я той, що греблі рвав! Я не сидів у скелі!» — прогремит на всю Украину, на весь Советский Союз, не говоря уже про «Альпи», «Голубий Дунай», «Злату Прагу», «Таврію», «Велику рідню», «Хліб і сіль», «Кров людську — не водицю». Вот это было «Красне письменство України»! А сейчас, панове, сейчас?!
Мне — недавнему солдату, тяжело раненному в Берлине, пациенту военного госпиталя и нынешнему рабочему судостроительного завода — все они покажутся тем летним утром людьми совсем другого мира, мира родной литературы, такой далекой и милой! С юности слышу зов ее, перманентно учась то в русской, то в украинской школах. Рвусь, будто в землю обетованную, на тот зов из лабиринта иноязычного — то армейского, то госпитального, то обывательски-николаевского, то заводского чужого и чуждого окружения.
И вот только теперь этот далекий зов приводит меня сюда, во двор Союза писателей Украины, а судьба подарит мне такое дивное и счастливое видение! Гляжу на них издали и не могу наглядеться: ведь произведения многих из них — «Пилипко», «Червона хустина», «Зелені серцем» и «Пасинки степу», «Бур’ян» Головко, «З моря» и «Голубі ешелони» седого, как туман, сурового да ровного, как в строю, Петра Панча — изучал и читал еще до войны в нашей Ново-Александровской школе, да так они и остаются со мной на всю жизнь. Не говоря уже про поэзию Сосюры, Рыльского, Тичины, Малышко, Мысыка, Выргана...
Видение это стоит и сейчас перед моими глазами, перед моей душой и памятью. И не проходит...
«І це був сум, і це була краса...» — напишет совсем по другому поводу всеми любимая и достойнейшая Лина Костенко. Она одна-единственная заступает их всех сейчас.
О красоте говорю как умею. Как запомнилась она мне с того далекого летнего утра, что теперь и не верится: было оно или нет?
А печаль и тревога является в образе... Малышко. В новеньком светлом костюме появляется он на балконе второго этажа, напряженный и сердитый, — что-то недоброе сверкает в его монгольских очах, струится из его будто чужого лица. Весь его облик так не соответствует этому теплому летнему утру, этому светлому интеллигентному товариществу! Диссонанс с моим впечатлением и любованием еще более поражает, когда Андрей Самойлович всем этим уважаемым, известным и славным людям приказывает, как учитель школьникам.
— Заходите, товарищи! — звонким и требовательным голосом отдает приказание Малышко, которого вижу впервые. — Будем начинать!
Суровый и грозный взгляд, строгое монголоидное лицо, чересчур громкий, как на войсковом плацу, приказ не сулят ничего доброго. В них угроза и этому дивному утру, и этим прекрасным людям, непримиримость и требовательность одновременно.
Становится неловко, досадно и неуютно во дворе, и странно, что солнце все еще так же светит и не меркнет от непримиримости и угрозы Малышко. Но плакучие вербы от его окрика, кажется, вздрагивают своими тонкими веточками да склоняются еще ниже к земле, будто пугаются, стесняются, горюют или грустят еще пуще.
И над опустевшим двором нависает напряженная тишина. Она сулит что-то недоброе и этим людям, что тянутся ко входу на окрик Малышко, и Сосюре, и самому Малышко. В ней чудится мне отзвук кары, страданий и раскаяния на долгие годы. А может, и навсегда.
Двор опустеет совсем, как-то непоправимо, почти трагично. И вместо яркого сообщества выдающихся писателей в нем надолго залегает печаль и неясная тревога. Оставшись в одиночестве, нутром, подсознательно ощущаю дыхание беды, свалившейся в то утро на нашу литературу, культуру, на всех настоящих писателей. Особенно на несчастного Сосюру — нежнейшего нашего лирика и настоящего украинского патриота. Но и советского — тоже.
Вот что странно и непостижимо и поныне!
Не сдвинувшись с места, вслушиваюсь в топот ног, в громыхание стульев, покашливание и гомон. Не слышу только ни голосов, ни гомона за раскрытыми настежь окнами и дверями — как на похоронах или в церкви перед выходом патриарха или архимандрита.
А когда уляжется и возня, в полной напряженной тишине раздастся снова звонкий (возможно, от волнения) голос Малышко:
— Товарищи! Позвольте партийное собрание считать открытым. На повестке дня один вопрос: «О стихотворении Владимира Сосюры «Любіть Україну!». Возражений нет? Кто за такую повестку дня, прошу голосовать. Единогласно. У кого будут предложения по ведению собрания?
— Позвольте? — слышится тихий-тихий, почти жалобный голос. — Собрание ж открытое, так не пригласить ли нам того молодого писателя, что приехал, видимо, издалека да и стоит в одиночестве под вербами. Как-то неудобно: все ушли, а его покинули. Аж неудобно как-то оно...
— Вам что, Владимир Николаевич, — грозно спрашивает Малышко, — зрители нужны или свидетели?
Он подходит к распахнутому окну и выглядывает во двор. Увидев меня, внимательно и пристально разглядывает, подается вперед, будто собирается сказать что-то или спросить. Срываюсь с места и направляюсь к нему.
Но он сноровисто и быстро закрывает окно, еще быстрее отходит, и мне уже ничего не слышно из того первого судилища над первым лириком Украины, совершенным вторым лироэпиком по грозному указанию московского и киевского ЦК с благословения самого Сталина.
Донесутся слухи аж до Николаева, как на том позорном партсобрании распинали Сосюру его товарищи — ближайшие друзья! Как Малышко в ответ на только что написанное с покаянием и прочитанное на партсобрании стихотворение «Я — син робітничого класу» закричит на Сосюру:
— Не прикрывайтесь рабочим происхождением, Владимир Николаевич! Это вам не поможет! Разоружайтесь! Признавайте свои националистические убеждения и ошибки! Осудите их! Иначе вы недостойны носить высокое звание коммуниста! И вам не место в великой партии Ленина—Сталина.
Не верится, что так мог вести себя Малышко! Ведь и его самого можно было обвинить в национализме за цикл «Україно моя!» — еще больше поводов для злопыхателей. Именно поэтому, возможно, его изберут главным обвинителем Сосюры — ближайшего единомышленника, чтобы под угрозой дамоклового меча «национализма» не смог отказаться от этой позорной роли.
Горько писать об этом и сейчас, но что было, то было — слов из песни не выбросишь. Историю не перепишешь. А брехня и приукрашивание уже давно у всех нас в печенках сидят. Давайте говорить правду, поклоняясь правде!
Тем поразительнее будет прощальное слово Малышко на Байковом кладбище над раскрытой, свежей могилой Владимира Николаевича Сосюры, произнесенное им наперекор надеждам партийного начальства, на радость всем приверженцам родного слова и родной литературы. Но до этого еще далеко-далеко, как до Сириуса, — почти двадцать пять лет! «Усе іде, але не все минає над берегами Вічної Ріки...» Это опять Лина.
После того собрания Сосюра умолкнет надолго. А покажется — навсегда. Будет исключен из школьных программ и вузовских курсов, изгнан из редакций газет и журналов, издательств, телевидения и радио. Продаст машину, библиотеку, собранную за всю жизнь. Жену арестуют, а потом спровадят в психушку. Самого арестовать не посмеют — слишком велика слава и за кордонами Украины. Да и личность известная. И отличия хоть куда: в 1948 году, к пятидесятилетию, орден Ленина, Сталинская премия
1 степени! Но добивать будут «до ручки». Кажется, и следы его завеются ветрами забвения — навсегда...
И я, переехав в Киев и проживая в одном подъезде с Сосюрой, буду видеть его угасание, отчуждение, одиночество. До самой смерти. Буду слышать, как сын Владимир, возвратившись с киностудии имени Довженко, где мы работаем вместе, беспрестанно крутит по вечерам Окуджаву. А отец уже и голоса не подаст, не станет протестовать, хоть ему эта музыка — чужая и чуждая...
Даже смерть Сталина не снимет с него тавро, и великий Сосюра обречен угасать в одиночестве, забытый и покинутый всеми. Так и не включат его гениальные творения в программу академических изданий наряду с Тычиной, Рыльским, Бажаном: клеймо сделает свое дело! И жена будет умирать в злыднях, никому ненужная.
Лишь после смерти самого Сосюры благородный Сергей Гальченко издаст поэму «Махно», роман «Третя рота», «Розстріляне безсмертя», и мы в который раз убедимся, что великие таланты — великие во всем! Сосюра, даже морально убитый, работал до последнего дыхания, засвидетельствовав, что талант убить невозможно: сквозь брехню и клевету он прорастает, как зеленая трава сквозь асфальт. И никакие сатрапы, никакой гнет преследований не сумеют убить их славу, даже если уничтожат их самих. Вспомним Пушкина, Шевченко, Лермонтова. Вспомним Есенина, Лорку, Довженко, братьев Тютюнников, Стуса, Нечерду, Близнеца, Гуцала.
Горько и тяжко сознавать: сколько бы они еще сделали, если бы их не уничтожали, не преследовали с такой жестокостью и последовательностью?! Но сетовать на судьбу не приходится: какая выпадет, такая и есть. И ничего в этом жестоком мире не поделаешь и не изменишь...
Окончание
в следующем номере
Полностью печатается
в журнале «Дніпро»
№5—6, 2001 г.