Бичи человечества — пошлость, одиночество и тягость жизнью — минуют молодую душу творящего. Откройте пути благословения.
Николай Рерих. 1924 год
Павло Вольвач |
Люблю высоких: деды и дядья
у меня были высокие, умные, красивые. Все погибли на войнах или умерли от ран.
Этот парень — тоже высокий. Высокий, молодой и красивый. Красота тяжелая, надежная, суровая: широкие плечи, словно у гладиатора, большая и чубастая голова, как у Григора, — волосы торчат, словно у льва на загривке, торчат вверх, непокорно, дерзко. Нижняя челюсть — тяжеловатая, выпяченная, а подбородок — неожиданно мягко очерчен, как по лекалу, и ямочка посредине еще больше смягчает его, и все длинное лицо, тоже тяжелое и даже вроде бы великоватое, из-за этого кажется неуловимо кротким, почти детским. Высокий и чистый лоб, ровные, стреловидные, слегка изогнутые на кончиках возле переносицы брови, как у моего деда Никиты на последней групповой фотографии 1910 года. От внимательного, придирчивого и вместе с тем приветливого взгляда веет чем-то родным, узнаваемым, своим, украинским. Да, именно украинским — тем далеким-далеким, таящимся в глубинах каждого из нас, вроде бы и позабытого в хлопотах, неурядицах и унижениях, и уж если отзовется (чаще всего в горе, обиде или в радости), то сразу же вздрогнет сердце от осознания, что предки наши были казаками, гетманами, полковниками, трясли Кафой, Оттоманской империей, «Трапезундом и Царьградом галушки варили». Рыцарями были, пся крев, и против королевской Польши! Были да всплыли, но сердца наши трепещут от этих воспоминаний, и мы словно растем от гордости, грустим и печалимся о том, что не вернется уже никогда, пока будет существовать мир и светить солнце. Но поднимется и не угаснет осознание великой мощи нашего народа, задремавшей когда-то, убаюканной, усыпленной, обманутой и подавленной, дремлющей почему-то до сих пор.
Вот только когда увидишь таких своих единоверцев-единомышленников, высоких душой и телом, невольно порадуешься: вот какие мы! Ни Парижи, ни Лондоны, ни Монмартры и Елисейские поля нам нипочем! И если бы мы, такие же, как Вольвач и Креминь, прошли по этим всему миру известным улицам, или еще большей гурьбой высоких, чубастых, смуглых красивых парней, все самые изысканные и кокетливые европейские красавицы остановились бы, посмотрели вслед и спросили бы удивленно, а может, и потрясенно:
— Кто это?
— Украинцы, — сказало бы им Небо, все знающее, понимающее и видящее.
— Боже, какие благородные и красивые! — восхитились бы те девушки из забытого романа Марселя Пруста «Под сенью девушек в цвету» и долго смотрели бы вслед.
А может, и пошли бы за ними вслед по Монмартру, по Елисейским полям, которые я никогда не видел и уже, пожалуй, не увижу. А может, по площади Святого Марка в Риме, мимо собора святого Петра с расписанной Микеланджело Сикстинской капеллой, о которой мы все мечтаем с детства. Или по Бродвею, Уолл-стриту или Пятой авеню в Нью-Йорке, по которой довелось погулять в декабре 1969 года...
— Пан Сизоненко? — сгибается с высоты своего роста на высоком крыльце перед раскрытыми дверями особняка братьев-генералов Игнатьевых, и в карих искристых глазах — настороженность, неловкость, подавляемая гордыня, спрятанная за любопытством, словно играет в «дыр-дыра».
— Не пан! Никогда паном не был и не буду. И вам не советую.
Резко выпрямляется, вроде бы становится выше на глазах — взгляд делается строгим и чужим. Теперь я вижу его вблизи во всей величавой красе — высокого, элегантного, стройного, с развернутыми плечами, подтянутого, даже худого. Черный костюм, черная как ночь рубашка, застегнутая на все пуговицы, черные ботинки — самое малое сорок четвертого, а то и сорок пятого размера, черные брови, черные жесткие, торчащие ежиком волосы. Немного прищуренные глаза насторожены, а губы чуть дрожат — твердые, непокорные губы, тоже как у Григора. Дрожат, нерешительно и нехотя складываясь в скупую улыбку. Удивление в глазах растет, а взгляд смягчается. Он снова немного сгибается, словно извиняясь за свой высокий рост:
— Позвольте подарить вам свою книгу, — и, уловив в моем взгляде вопрос, снова горделиво выпрямляется, немного даже выпятив грудь.
«Так, хлопче! Так! Только так и не иначе!» — думаю.
— Я — Павло Вольвач! — рекомендуется с достоинством. Горделиво.
«Вот ты какой!» — отзывается в сердце, и мне хочется обнять его, ибо он в эту минуту напоминает мне Петра и Виктора Митрофановичей — моих дядьев-соколов, погибших на войне: Петро — под Выборгом 2 марта 1940 года, за два дня до заключения мира с финнами, а Виктор — 18 января 1945-го, под Кенигсбергом, на второй день после прибытия на фронт.
Как далеко те места, как далеко те смерти! И какими молодыми и красивыми гибли носители фамилии, представители нашего рода, нашей крови, а словно приблизились и стали рядом в эту минуту с этим молодым парнем и со мной. Ибо он вдруг так ярко, так выразительно напомнил мне их!
— Я читал вашу книгу. Мне специально привозил ее с автографом Мыколе Руденко аж в Кончу-Озерную Юлий Шелест, увлеченный вашей поэзией. Вашими настроениями.
— Кто-кто? — сдвинул брови к переносице.
— Литредактор «Вечернего Киева». Вместе с ним и Мыколою Цивирком защищали Шевченко от пасквилянтов и клеветников.
— Слышал, — опускает чубастую голову и смотрит исподлобья, настороженно скашивает глаза — ждет.
Мы всегда ждем отзыва о выстраданном труде.
— Девяносто восьмой — счастливый для меня год: открыл для себя двух настоящих поэтов — Креминя и Вольвача!
Не помню, когда такое и случалось. Со времен Малышко никто меня так не поражал. Ну разве что Лина Костенко, Симоненко, Винграновский и Борис Олийнык. Но когда это было?
Поднимает голову, снова выпрямляется, смотрит ревниво или укоризненно:
— Ну, Креминь же ваш земляк...
— Какой там земляк, — перебиваю его.
Но и он повышает голос:
— Из Николаева!
— Да нет, — успокаиваю его, — Дмытро родом из Закарпатья...
— А сейчас живет в Николаеве, и вы его по Николаеву и знаете. Разве нет?
А тут и Дмытро, одет с иголочки: в светло-сером твидовом пиджаке от Версаче, в черных брюках — усатый, улыбающийся, недавно награжденный Шевченковской премией.
— Знакомьтесь, — говорю этим двум самобытно талантливым людям.
Радуюсь этому мгновению, что не затоптали меня батальоном, когда упал ему под ноги, потеряв сознание от тифа на тяжелом марше «чернорубашечников» по непролазной грязи в сорок четвертом проклятом году; что не убили в Берлине на Фридрихштрассе, прошив тремя пулями бедро и таз в ближнем бою; не умер под ножом академика Комисаренко, когда тот удалял мне рак щитовидной железы с метастазами, вытягивая в третий раз с того света. И теперь могу видеть, как пожимают при мне руки такие разные талантливые поэты: один высокий и худой словно, Дон Кихот, а второй — среднего роста, коренастый, усатый и добрый, словно Кола Брюньон.
Стоило жить, воевать, страдать от ран, гибнуть и не умирать, мучиться в литературе, чтобы на 76-м году жизни судьба подарила мне таких одаренных поэтов в друзья и побратимы, каких у меня давно не было.
Дмытро завладел моим вниманием, а Павло крутнулся на одной ноге, исчез на некоторое время, чтобы появиться снова, когда Дмытра уже не было.
— Возьмите, — протягивает мне книжку.
Конечно, это она — «Кров зухвала». Я проглотил ее за ночь весной прошлого года, как раз увлеченный «Пектораллю» Дмытра Креминя. Прочитал взахлеб, не отрываясь, обрадовавшись, что у нас появились два таких таланта!
Надпись на книге — написанная быстро с наклоном вправо: «Дорогому нашому землякові-степовику Олександру Олександровичу. З повагою і пошаною — Павло. Київ, 1999 р. Травень». И подпись — занозистая, как на деньгах...
И я вспомнил каллиграфический почерк Васыля. Васыля Митрофановича убили под Одессой, на бахче, среди арбузов и дынь: авиабомба упала на их неподготовленную оборону, а они все — в «ячейках лежа»: окопаться под огнем противника не успели. Ну, Васыля нашего и привалило: бомба упала и взорвалась неподалеку. А Сашко Нечипоренко — известный на всю одесскую оборону разведчик Первого полка морской пехоты полковника Осипова — возвращался со своими ребятами из ночного поиска без «языка» да и залег вблизи воронки, потому что немцы бросили осветительную ракету. Прыгнул в воронку, прижался к земле и слышит из-под нее стон. Начал разгребать землю, когда ракета погасла, сначала лопаткой, а потом руками: земля свежая, податливая. Ну, и выгребли они вместе Васыля Митрофановича — без сознания. Не только контуженного, но и тяжело раненного большим осколком авиабомбы в спину: как лежал ничком в «ячейке», так его и настигло! И в воронку бросило, пожалуй, тогда, когда земля, поднятая взрывом, была еще в воздухе, и он упал на дно воронки раньше. А уже потом земля, падая, накрыла его.
Разведчики раненых не оставляют — такой у них закон. Вытянули лишенного чувств из воронки, доставили в медсанбат. А потом его, прооперировав, отправили через море в Сухуми, вылечили, и он воевал дальше. Всю войну прошел. Аж из Вены прислал фотографию: стоит, бравый и подтянутый, высокий и стройный, как Вольвач, возле открытого Опель-адмирала. А когда возвратился в 1951 году домой на прежнее место бухгалтера колхоза (именно тогда вышла моя первая книга в Одессе — «Рідні вогні»), был арестован и осужден на восемь лет за бочонок еще не оприходованного молодого вина, выданного колхозникам в честь окончания жатвы. Собрали и подписи всех, кто праздновал обжинки и выпил то вино, но списки и подписи «к делу» не «пришили», ибо составлены были позднее. А председателю колхоза — Васылю Костенко — дали аж двенадцать лет: как просил прокурор Рабинович-Джапаридзе, так и дали обоим. «Советский суд — самый гуманный в мире!»
Я был на том судилище — первом и единственном в моей жизни, — это было первое пятно на нашем честном и работящем роду! Пусть надуманное, грубое, высосанное из пальца! Но Васыль Сизоненко, сын Митрофана Ивановича, которого в оккупации хоронило все село — такой он имел авторитет! — в тюрьме! В Новопетривцах, под Николаевом, Васыль Митрофанович работал на кирпичном заводе целых четыре года! Иногда приходил в воскресенье к нам: его отпускали на выходные «за примерное поведение и прилежание в работе».
Вино же в Новоалександровке начали сливать в «басины»: бочек не было! Таскали ведрами и пили, как лошади воду, «от пуза» — так его было много из французских сортов винограда. А Васыль сидел да и сидел ни за что.
Почти все мы — меченые атомы того времени. И Вольвачи, пожалуй, тоже. Хоть я и не знаю.
— Ваши книги у нас давно, — говорит мне Павло, вручая свой сборник.
Ногу поставил на высокий бордюр, склонился, опершись локтем о колено, — свободный, немного вроде аж расслабленный, в расстегнутом пиджаке. Расстегнут уже и ворот иссиня-черной рубашки. А шея белая! И бледное лицо — такая, знаете, благородная бледность, присущая нервным и одухотворенным людям.
— Отец вас читает издавна, с начала шестидесятых. Первый роман ваш назывался «Корабели» и очень не понравился отцу. «Что-то не то, — говорит и сейчас. — Скучный, как все «производственные» романы. Я на Сизоненко рукой махнул: серый, как все «производственники». А потом на «Білі хмари» наткнулся — эге, что-то все же есть! С того времени и читаю». Рассказывал он мне об этом довольно давно, как увидел свет ваш «Степ». С этой книги я и начал вас читать. Прочитал еще в школе. С того времени и знаю вас.
Он распрямляется, становится рядом, плечом к плечу, чтобы не смотреть на меня.
— Вы говорили кому-то: «Культуры Вольвачу не хватает. Все у него бедра да бедра, будто у женщины больше ничего и нет». А куда же без бедер денешься? Все мы о бедрах женских мечтаем, только не решаемся сказать об этом откровенно, — дерзко вскидывает голову — горделивый, независимый, готовый спорить.
— А и впрямь никуда не денемся, — соглашаюсь, невольно любуясь им и его откровенностью. — Но ведь не бедрами же едиными очаровывают нас женщины. Не оставлять же нам бесповоротно девятнадцатому столетию и Пушкину «Я помню чудное мгновенье»? Нужно же и самим что-то о духовности и красоте женской сочинить, а не только бедрами, физиологией и сексом измерять женщину. Это не дело для настоящей поэзии. Для поэзии этого маловато, правда же? Тут всем нам культуры не хватает, ибо внутренний мир женщины — великая тайна.
— Ну да, и в самом деле не хватает, — неловко улыбается.
И вдруг, резко развернувшись, исчезает в черной из-за щедрого и ясного солнца, глубине дверей сам тоже черный с головы до ног. Черный — в еще более черной глубине. Будто навсегда. Но вскорости появляется, улыбается солнцу и мне и подает темно-желтую, невыразительно оформленную книгу:
— Это — моя первая, — вручает, как драгоценность.
Беру, всматриваюсь: внизу, по самом краю, полулатынью: «МАРГІNЕС», а выше названия на всю обложку то ли распятие, то ли стилизованный шов кирпичной кладки. Какая-то сюрреалистическая невыразительность и неопределенность. На фронтисписе, под «Хортицею», еще один автограф Павла Вольвача, сделанный в один необыкновенный для меня день: «Шановному Олександрові Олександровичу з побажанням щастя і довгих літ. 20.05.99 р. Київ». И та же подпись, как на деньгах. Но что значат деньги в сравнении с первым же стихом?
І все-таки прийшло до мене слово,
Наприкінці прибилось крадькома.
А я вже думав, що мене нема
І далі бути необов’язково.
Напівпустий розхитаний трамвай,
Якісь колони, осінню набряклі.
Жовтневий присмерк протинали краплі,
І щось мені з’явилося. І край.
Это я прочитаю уже в Конче, услышав за раскрытым настежь окном веранды кукушку, иволгу и соловья-разбойника, и сердце мое встрепенулось навстречу истинной поэзии, рождаемой из всего сущего — из ясного солнца, из зеленых деревьев, из кукушкиных сетований и обещаний, из хрустальных рулад золотой иволги-выволги, из трелей, бульканья и свистов озорника-соловья, из земли и неба, из травы и цветов. А более всего — из человеческих чувств, настроений, переживаний, скорби и грусти.
Или же не рождается совсем ничего, поскольку в ничто и перейдет.
А тогда я сказал Вольвачу то, что должен был сказать еще при первом чтении:
— «Кров зухвала» — не лучшее название для такой поэзии, как у вас. В лоб и претенциозно. Хвастаетесь? Грозите? Как в стихе «Я ще нічого не сказав нікому». Кому грозите в суверенной и независимой Украине? Всенародно избранному Президенту? Такой же Верховной Раде? Окровавленными ножами играться и в поэзии не стоит: кровь на них чья? Наша?! Опоздали...
— И вы помните? — удивляется Павло Вольвач.
Удивляется, правда, не очень. Как-то по-мальчишески. Вроде между прочим. Сохраняет, наверное, свое достоинство, независимость, гордыню.
«Вот так, юноша! Так и нужно!» — подумаю вновь, поскольку очень хочется, чтобы и он и ныне, и присно, и во веки веков знал себе цену. Перед всеми!
— Само запоминается — такая у вас поэзия, — говорю ему. — К тому же у меня так устроена память: сам не написал за долгую жизнь ни одной стихотворной строчки, а хорошие стихи сами ложатся на душу и запоминаются как свои собственные. Особенно удивила поэзия «Жив би в якихось Заліщиках чи в Теребовлі, ходив би в неділю до церкви, просвітлений і чепурний... І щоб стрийко у мене був Богдан чи, можливо, Орест. І був би у мене дідо — потомствений член ОУН». А рядом Гуляйполе. Почему не Махно? Куда тем стрыйкам и оуновцам! Екатеринослав взял, на Перекопе прорвался...
— Ну, вы же и читаете, — качает Вольвач буйной головой и смотрит на меня долго и внимательно, почти глаза в глаза.
— Еще почитаю. Поперечитываю. И тогда... — не успеваю досказать, так как, закончив доклад, появляется Жулинский, удивляется:
— Вы тратите драгоценное время на пленумы?
— Иногда, — будто оправдываюсь, и представляю ему Павла.
Но Вольвача он знает. Знают и другие. Поскольку уже читали и его две книги поэзии, и подборки в журналах «Вітчизна» и «Київ», и в «Літературній Україні». Читайте и впредь, я прошу вас!
Но сколько ни читай, не начитаешься настоящей поэзии, удивительной, влекущей, радующей, за душу, за горло, за сердце берущей.
Бере і не відпускає:
Долі судилося бути саме такою.
Саме звідси дивлюсь я на не мною придуманий світ.
Я люблю цю ріку.
І люблю горби за рікою.
І маслини в посадках, де фінкою б’ють у живіт.
Вы не вздрогнули? Не испугались? Вам не страшно за автора — из-за его заброшенности, неприкаянности? Из-за того, что его, беззащитного и терпеливого, и впрямь ударят в живот финкой в лесной полосе, и Вольвача не станет? Ведь тогда кто знает, насколько осиротеет украинская поэзия. Она и так жмется сейчас по углам, на обочине жизни или в таких посадках, где ее, выброшенную на мусорник «рыночными отношениями», на самом деле новейшие хамы и невежды «фінкою б’ють у живіт». Вам безразлично? Тогда мне жаль вас: вы не человек!
Я люблю, коли дим струмує над передмістями,
І таке, наче юність проступає тоді із імли.
Друзі — ті, що не мав, — ті вже стали міністрами.
По могилах і в тюрмах — оті, що були.
Какое тягостное ощущение заброшенности, неблагополучия, собственной ненужности, распространяющейся и на друзей, на весь этот, забытый Богом и властью, рабочий край! Здесь родился и вырос поэт, тяжело и с натугой вставая на ноги. Здесь он гибнет ежедневно вместе с родными людьми, дабы воскреснуть и вырваться отсюда в вымечтанную Страну Поэзии, такую невообразимо далекую от этого края и людей.
І якщо подивитися вбік від головного проспекту,
Там, у мареві, що схоже теж на ріку,
Де нудьга поверхів затікає в приватний сектор,
Хтось іде по шосткому вулиці язику.
Знаем наверняка: кто и куда бы ни шел в поэзии, это идет сам автор, которого вежливые литературоведы нарекли «лирическим героем».
Років десять тому іде у вечір і спомин,
Наче давнє татуювання — зображення розпливлось.
До циганів за анашею? До когось за самогоном?
Він іде, той до болі не впізнаний хтось.
Я узнаю Вас, Павло! Еще никто, после Малышко, не ходил так искренно, так непринужденно и правдиво, так откровенно и жутко в нашей поэзии, как Вы!
І зникає поволі у димній балці...
Все років загортає дим.
І десь та, від якої тремтіли пальці,
Зубом блискає золотим...
Господи! Хвала тебе, что ты дал нам Павла Вольвача в раздерганное время этой «скурвленной эры», как назвал ее его названный или и не названный брат по поэзии — нынешний лауреат Шевченковской премии Дмытро Креминь.
Надеемся вскорости в этой когорте увидеть и Павла Вольвача — его «МАРГІNЕС» и «КРОВЬ ЗУХВАЛА» дают все основания для этого. «Південний Схід» тоже!
Я люблю высоких — по росту и по духу: за ними будущее Украины и нашей литературы.
Любите высоких духом — они на пути благословения!