Шел по заснеженной Конче-Озерной, будто из-под солнца, что едва показалось над большим днепровским лугом, с огромным псом, черным-черным на белой-белой пороше, и вдруг испугался, не узнав меня.
— Доброе утро, Юрий Корнеевич! С воскресеньем будьте здоровы...
Остановился, как вкопанный: внимательно смотрит на меня сквозь очки и долго молчит.
Черный волкодав сделал вокруг нас петлю, порычал на меня и улегся на ноги своему хозяину.
— Вы же голосовали и выступали против меня на организационном пленуме, а сейчас приветствуете? — спросил Смолич отчужденно и строго, и пес зарычал угрожающе, готовый встать.
— Выступал. Не так против вас, как за Олеся Гончара, который на двадцать лет моложе. Да и когда это было? Еще минувшей весной. Можно и забыть.
— Не забывается... — Смолич отвернулся.
Долго смотрел на заснеженный луг, над которым всходило большое солнце.
— Ни плохое, ни хорошее...
— А вышло все равно по-моему: вы и сами отказались председательствовать.
— Зачем оно мне? — вздохнул.
Был обиженным, как брошенный и забытый ребенок. Щемящая жалость подкралась и сжала мне сердце. Но я гоню ее, гоню...
— После третьего инфаркта, — скажет Смолич заснеженному лугу, а не мне, — на семьдесят втором году — какое уж там председательство...
Смотрел на далекую днепровскую пойму, грустный и печальный.
Нам неловко вот так стоять с глазу на глаз и молчать.
— Юрий Корнеевич... Хочу, чтобы вы знали: уважаю вас с детства. За «Наши тайны». Прежде всего — за них.
— Выступления — выступлениями, а симпатий своих не меняете? — глянул в глаза, то ли удивленно, то ли настороженно. — Это хорошо.
— Дело не в том — хорошо или плохо. Главное — существует Великая Литература. А наши симпатии и антипатии, амбиции и тщеславие перед ней, Литературой, ничего не стоят. Правда же? Перед нашей украинской литературой вы — неутомимый ее труженик — сраму не имете...
— Если бы, — перебил меня решительно. — Грешила и грешит наша литература конъюнктурщиной. Грешил и я. Но, кажется, ну... Да, как и все. Не более. Как вы считаете? — спросил прямо.
Я промолчал. Ибо и за собой чувствую этот грех. А Смолич вздохнул примирительно:
— А знаете, Саша Александрович, собака такая горячая, что просто ноги согрелись под ней. Вроде и мороза нет, — он все еще смотрит туда в урочище, на заснеженный луг, перекромсанный полосами черных тальников, заставленный черными деревьями, между которыми вот-вот появится лось, олень или косуля.
Или хотя бы заяц перебежит из одного кустарника в другой. Но там господствует покой и тишина заснеженной зимы, а далекие розовые облачка на востоке обещают что угодно, только не весну, не оттепель, а сильный мороз.
— Огорчили вы меня тем выступлением на организационном пленуме. Как же так? — думаю про себя, — цитирует на моем юбилее целые отрывки из «Наших тайн» наизусть, а только к делу — выступает против меня? Горько и тяжело было... Предполагаю: Гончар ближе вам по манере письма, роднее, ибо описывает степь в «Юге», в «Таврии» и «Перекопе», особенно в «Тронке», — все это ваши родные края. Но ведь, но... Обидели вы меня. Огорчили.
— Поймите, Юрий Корнеевич: вас подставляли! Вашим именем и авторитетом открывали дорогу другим — не перегруженным ни талантом, ни признанием, ни принципиальностью! Чтобы легче манипулировать писателями и их организацией.
После длительного молчания Смолич говорит:
— Но вы же, как и все новоизбранное правление, ничего уже не могли сделать. Линию на снятие Гончара выработал ЦК. И то — не наш, — Смолич оглядывается, нет ли кого поблизости, и шепчет: — Было указание из Москвы. Сужу по тому, что со мной велись беспрерывные переговоры на протяжении зимы и весны о замещении должности председателя Союза. Все понимая, я отбивался, как мог. Пока и третий инфаркт случился. Тогда они предложили мою кандидатуру организационному пленуму без моего согласия. Потому что за других не проголосовали б...
— За вас тоже не проголосовали. Овчаренко сфальсифицировал, хотя голосовали открыто — поднятием рук. И без подсчета видно было: проходит Олесь.
— Вот как? — удивляется Смолич. — А мне говорили...
— А что же вам скажут? Игру вели до победного конца. Вот и результат.
— Да уж как случилось. Но я все равно категорически отказался председательствовать. Даже ни разу в кабинет не зашел. Ка-те-го-ри-чес-ки!
— Все это знают: председательствует же Козаченко...
— Я подчеркиваю, — перебивает меня Смолич сердито. — Подчеркиваю: и в Феофании, и дома я категорически отказывался возглавить Союз. Олесю говорили об этом еще тогда, как на меня давили. Но «утечки» информации почему-то не произошло. Так хотя бы вы скажите всем: я никогда не стремился впрыгнуть в кресло председателя Союза! И так был в заместителях у Корнейчука и Бажана. Да и ответственным секретарем Союза много лет тянул на себе хозяйственную и издательскую лямку, как Сизифов камень. Никогда не был обделен властью — наоборот, весь век перегружен ею. Зачем оно мне нужно, это председательство, на старости лет? А тут идут разговоры, что я подсиживаю Олеся Гончара. Не может наша писательская братия без сенсаций. И без врагов не может. В нас это «сидит» с тридцать седьмого. И будет «сидеть» вечно...
Смолич смотрит на меня вблизи опечаленно и просто, словно жалуется. Здесь он дома — как-то особенно идет ему и этот хутор, и тишина, и покой Кончи-Озерной, и лес этот над трассой, и нарядные строения дач, за которыми мечтает между старыми дубами луг над Днепром, заснеженный и забытый в эту пору, густо заставленный стогами и копнами сена, которые напоминают сейчас белые шапки и киреи прадавних путников.
— Я вас еще удивлю, — говорит Смолич, по-молодецки подбоченившись. — Приду на заседание секции прозы, которой вы руководите, и прочитаю свои мемуары. Вы заметили: у нас же нет мемуарной литературы. А двадцатые годы дают материал, который во всем мире не найдешь: сколько групп, сколько течений! Какая литературная жизнь бурлила тогда в Харькове! И всему я был свидетелем — находился в водовороте событий. А сейчас почти никто ничего не знает о тех отшумевших временах. Вот я и... пишу о нашей литературной молодости. Может, что-то и останется. Пока что будьте здоровы, — Смолич не подал руки, только поднял к плечу широкую варежку и резко взмахнул, промолвив собаке: «Идем, Рогдай».
И они удалились оба, черные на белом снегу...
Вскорости Юрий Корнеевич все-таки придет на заседание секции прозы, когда будут читать свои новеллы Григор Тютюнник, Женя Гуцало, Владимир Дрозд.
Юрий Корнеевич и в самом деле удивит: прочитает воспоминания о... Винниченко, которого и упоминать тогда нельзя было. С этого и начнутся те «Розповіді про неспокій», которыми завершится его собственная земная и литературная судьба.
Будем слушать его глуховатое чтение, затаив дыхание.
— Читайте еще! — будем дружно кричать.
— Интер-р-рес-сно! — покрутит головой Григор.
Но Юрий Корнеевич свернет свою рукопись и скажет кратко:
— В другой раз, — встанет и пойдет, не дожидаясь ни вопросов, ни обсуждения.
Да и что обсуждать? Историю не обсуждают и не перерабатывают. Ее только перевирают. Да и то зря — она все равно возродится, над нею не властно даже Время — этот повелитель мира.
Да и другого раза уже не будет: утром меня вызовут на секретариат СПУ и скажут, что секции отныне ликвидируются. Вместо них образовываются комиссии по жанрам, руководителей которых, дескать, будут избирать, а не назначать, как до этих пор в секциях. Если выберут меня, то останусь. Ну, а если нет, то... вы же сами понимаете.
Я пойму: некто оперативно еще вечером донес в ЦК и еще куда следует, какая именно проза читается на секции и какие мемуары обнародует на ней Смолич...
...Только через тринадцать лет после его смерти я сяду за стол Юрия Корнеевича в его кабинете, откупив дачу у Елены Григорьевны. Сяду я за стол и подумаю... Да и начну совсем другую страницу собственной жизни, которая здесь, пожалуй, и завершится.
За его же столом в большом, удобном и уютном кабинете пишу и этот этюд о Юрии Корнеевиче к его столетию.
Царство ему небесное! Земля ему пухом! Вечная память неутомимому труженику нашей литературы! За свою жизнь он не обидел никого, а сделал много добра. Давайте не забывать его. Не забывать...