13 мая все, кто любит и помнит Сашка Кривенко, отметили его так и не сбывшееся сорокалетие. Сегодня все, кто скорбит о нем, соберутся на тризну сорокового дня после его гибели. Круг людей, знавших Александра, огромен — миллионы телезрителей и радиослушателей, сотни тысяч читателей. Да и друзей-приятелей у него, без особых усилий сразу располагавшего к себе, были десятки. Да вот узнать «правдывого» Кривенко, изведать «роскошь общения» с ним посчастливилось немногим. Но даже для каждого из этих немногих был свой, только ему известный Сашко. Наверное именно потому, два его самых близких друга — Тарас и Владимир — пишут сегодня о нем не от имени «мы», а от имени «я»…
Печатаемые на этой полосе две статьи Кривенко из «Енциклопедії нашого українознавства» (подумать только — автору тогда едва исполнилось тридцать!) показывают, на какое любящее сердце, какой пытливый ум, какое мастерское перо обеднела Украина.
Он переплывал моря, но не успел сжечь за собой корабли. Он все медлил, давая себе шанс сделать окончательный выбор — остаться здесь или вернуться назад. Напрасно я убеждал его, что на самом деле этим он лишает себя шанса получить новую жизнь. Эльдорадо он искал упрямо и настойчиво, перелистывая книгу своей жизни с порывистостью человека, спрятавшего где-то между страницами нечто очень важное. Его ближайшие друзья часто отчаивались из-за того, что не всегда были в состоянии ему помочь — ибо движение к Городу Золота имело своей целью что-то, о чем знал лишь он сам. Это от него я впервые услышал о конкистадорах и Городе Золота. Он писал этот текст о себе, но посвятил его мне.
Я вспоминаю, как он впервые читал «Конкистадоров», когда посреди шумного застолья, рюмок и пожеланий вдруг на некоторое время воцарилась мертвая тишина. Его друзья потом не раз и не два — хотя не очень уж часто — переживали это почти жуткое ощущение, когда ему вдруг становилось достаточно, и он начинал говорить. Говорил так, как никто из нас не мог и не смел.
От него я впервые услышал еще и другие вещи, которые теоретически должен был бы знать — или как украинский филолог («больше пота — меньше крови»), или как христианин («будь у вас вера, как зерно маковое»). Он также учил меня своей «схидняцкой» доброжелательности и приветливости. Будучи человеком «старой даты» (как любил он себя называть), он густо окропил свою жизнь достижениями и ошибками, символами и мифами. А для меня — еще и уроками.
Он учил меня по-детски радостно любить все в этой стране — «августовское небо Украины», киевский холм около Десятинной церкви, любые ему степи, генделык на Бессарабке, Чучкину «Децу у Нотаря» в Ужгороде и Луцкий замок. Около трех лет назад он возвратился из Крыма и, благоговейно закатывая глаза, рассказывал о том, что он видел настоящие пальмы в Украине. «Здравствуй со-о-о-лнце, здравствуй ве-е-тер!» — на схидняцкий манер затягивая гласные, каждый раз горланил он, выходя из поезда навстречу следующему городу его предков.
Он заставлял меня учиться терпимости. В работе он — «Шеф» — и доводил до бешенства, и вместе с тем обезоруживал своим схидняцко-сковородиновским «Поблагодарим Бога, что нужное сделал несложным, а сложное ненужным», или чем-то на манер: «У Господа Бога нашего десять тысяч лет как один миг, и один миг как десять тысяч лет». Я, как мог, тянул его на грешную землю.
Кривенко учил меня любви — иногда для меня непостижимой. На очередной мой пламенный комментарий по поводу того или другого «богомольца» или персонажа он, неизменно всепрощающий, лукаво улыбался в усы и говорил: «Проактивный вы наш мальчик. Откуда в тебе столько агрессии? Давайте не бояться любви своей...» Или когда я горячился, перефразируя Цыбулька, «Сашуня, зачем тебе нужны все эти мудаки?» — он, сделав короткую паузу на затяжку, отвечал спокойно с видом посвященного: «Дедушка, почему ты такой злой?» И цитировал мне Лесю Украинку о сердце, которое, вроде бы однажды согретое любовью, век не охладеет.
Я же старался научить его нашей галицкой осторожности и подозрительности, прагматизму. Но видел, что это мне не удается, поэтому пытался его защитить от всех этих нереализованных художников, политических карликов, околожурналистских пупсиков или просто «городских сумасшедших», лезших к нему, как за святой водой. Он был мягким и открытым человеком, поэтому практически не умел отвечать отказом. Лишь изредка, когда его уже донимали визиты и визитеры, позволял помочь себе — он посылал их ко мне, я посылал их на хрен. Однако визитеров становилось все больше, а тех, кто старался его защищать, — все меньше.
Когда моя жена предложила ему перебраться в Польшу и поселиться у нас, он ответил — дети и грехи не пускают! Но обещал посетить Варшаву если не в апреле, то, наверное, в мае. Мы же в свою очередь начали думать о подарке на его 40-летие. Не суждено... Но рюмку за его юбилей все-таки выпью. И тост скажу: — Дорогой друг и брат, нет лиха без добра. Ты всегда был старше меня, теперь навсегда останешься младшим.
Он не праздновал бы свое 40-летие и запретил бы это делать мне — он праздновал бы 40 лет плюс один день. Он когда-то говорил мне, что эпитафией на могиле Сковороды является цитата «Мир ловил меня, но не поймал». «Шеф» тут же радостно комментировал: «На моей должно было бы быть написано: «Мир поймал меня, но не удержал...».
И всем тем, кто не забыл, что 13 мая надо было выпить рюмку за него, скажу, как бы и он сказал: «Когда вы поститесь, не будьте печальны, как фарисеи».