Один я на світі,
мов Юда в гаю на вірьовці...
Молодые и сильные верой в благородное предназначение их слова собирались они, чтобы показать друг другу, кто какой вершины достиг. Жажда творческого самоутверждения и дух соперничества поднимали их над банальной повседневностью с пролетарско-революционным жаргоном и собраниями комячеек. Евгений Плужник, Валерьян Пидмогильный, Григорий Косынка, Борис Антоненко-Давыдович, Микола Терещенко, Дмитро Фалькивский, Владимир Ярошенко, Борис Тенета, Мария Галич, Дмитро Тась (Могилянский), Михайло Ивченко, Григорий Басюк…
А возле них — но таки отдельно, почти совершенно автономно! — Тодось Осьмачка. Вечный индивидуалист и еретик. Человек, который почти никогда ни с кем не был в согласии. Даже с собой. Уже тогда гонимый и травленный. Еще, кажется, никого не потревожил режим, еще никому из них, «марсиан» (они назывались литературной группой «Марс»), он не угрожал, а Осьмачку нещадно громят с безжалостных классовых позиций за опасную кулацкую идеологию, которая живет в его стихах. Три тонюсеньких поэтических сборника, увидевшие свет в Советской Украине, были подвергнуты такому террору, который испытал разве что Микола Хвылевый.
Едва ли не с первых своих шагов в литературе Осьмачка — беглец. Он бежит от ГПУ. От психиатрической больницы. От нарисованных его воображением демонов. От остатков своих иллюзий на спокойную литературную жизнь. От нестерпимого одиночества, которое свалилось на него стотонной громадой и готово раздавить посреди бурлящего людского муравейника. («Я знов самотній і проклятий, схилився тяжко до вікна: на мурах, ніби на розп’яттях, ворони виють в небеса. Їх чую крики ізнадвору у серці зрадженім своїм... Куди, куди втечу від горя, від тих зловісних голосів?..»)
А судьба выводит его из ворот Кирилловской психбольницы, и он идет в «сторозтерзаний» (Тычина) войной Киев, и «двісті розіп’ятий» Осьмачка выныривает в начале 42-го во Львове, что стало мистическим явлением человека с того света. Его обогрели и сказали ему добрые слова. За каких-то неполных два года он услышал их больше, чем за всю прошедшую и будущую жизнь. Он пишет, читает на вечерах свои стихи, влюбляется в женщин. А война катится на запад…
На последней странице рукописи «Старшего боярина» Осьмачка написал: год 1944-й, март.
Неизвестно, когда он повесть начал, но известно отсюда, что завершал (а возможно, и написал всю) в Кринице — маленьком курортном городке в Польше, куда ему дали возможность поехать львовские благожелатели.
«Старший боярин» — особое произведение среди всего, что он написал. По словам Ю.Лавриненко, «первая его книга, где нет ада и где его талант дал ливень радужного света, гармонии, фантастики, напоминая чем-то Гоголя в его украинских повестях».
В этой повести также иногда кое-где проскользнет грозовой колорит, острое тревожное предчувствие, однако в ней действительно много ласкового забытья, спокойного ветра и нерастревоженного людского дыхания. Там есть еще не сорванная со своего духовного корня патриархальная Украина с ее тихим крестьянским раем.
В начале «Старшего боярина» автор уточняет временные координаты событий 1912 годом, однако с таким же успехом они могли происходить и пятьдесят, и сто лет назад. Вчерашний семинарист Гордей Лундык сталкивается с теми проблемами, которые стояли перед украинским сообществом на многих разломах нашей истории, хотя фабула этого произведения, как писал в 6-м выпуске сборника Объединения украинских писателей «Слово» Иван Смолий, «насичена такою дозою романтизму і наладнована такою динамічною акцією, що, на перший погляд, здається, якоїсь проблематики в творі не багато виловиш. А тим часом увесь твір переливається не лише мерехтінням кольорів, красою і містикою української природи, народних вірувань і переказів, але обважнілий і думками, з яких деякі висловлені незвичайно оригінально й свіжо, неповторно...»
Кстати, И.Смолий сопоставляет повесть Осьмачки с «Тошнотой» Сартра и «Чужаком» Камю, где герои так же остро, как Гордей Лундык, чувствуют свое невыносимое одиночество и ненужность в этом мире. Вот почти хрестоматийный для западного экзистенциализма образец со «Старшего боярина»: «Він відчув безодню світову, як продовження тієї пустки життєвої, серед якої його маленьке серце билося тривогою, чуючи свою приреченість, — поки не зустріне якусь людину... і крикнути: «Людино, глянь у світ і збагни, де ми. І зрозумій, що ми манюсенькі... І роковані на поталу комусь страшному і незбагненному... і через те наш розпач нехай буде великим чуттям згоди між теплом твого єства і мого аж до останнього нашого зітхання... бо за ту кривду, що ми явилися на світ, ніхто і ні перед ким не стане покутувати і ніхто нас не пожаліє, крім нас самих».
Этим невыносимым ощущением себя на дне мировой бездны, в непреодолимом отчуждении от других, иногда даже близких, людей пронизаны отдельные страницы повести. Читая их, не раз ловишь себя на мысли, что экзистенциализм, может, действительно стал художественной «душой» этого произведения.
Еще одно красноречивое тому подтверждение — монолог Лундыка наедине с Варькой, которую он любит: «А цей світ, що ми бачимо і в якім ми ніби центром цього всього, що я говорю, не потребує виправдувати ні перед ким. Хіба полю чи сонцю не байдуже, коли кібець, ген, аж той, що летить із шумом понад лісом, дожене і пошматує на першім дереві жайворонка? Чи оці хліба, що понад межею... і ті картоплі, що ми поминули, хіба потребують чи вимагають з’ясування причини їх буття в світі? І я, бувши залежний від загального стану природи, від її стихійної невмолимости, не знаю, як і почати наперекір панівному настрою з вами з’ясовану і зараз потрібну мені розмову...»
И каким разительным контрастом к этим болезненным раздумьям выступает радостное буйство украинской природы, вековечная загадочность ее поэзии. Каждый, кто писал о «Старшем боярине», не мог удержаться, чтобы не процитировать строчки такого характера: «Видно було, як красувалися жита і стояли густі зелені пшениці, над якими звисали кібці й дзвеніли жайворонки. А їм знизу здавленою луною відповідали перепелиці хававканням... Дикі качки та лиски з польових озер криком. І лисиці, скликаючи лисенят гавкітливим лящанням... А бджоли, оси і джмелі тягли через поля свою окрему, гостру і тужливу прекрасну мелодію, і теплішу, і яснішу за сонячне гаряче проміння. І здавалося, що то над українськими полями гудуть луни від тих дзвонів, що в давніх давнах прогомоніли з усіх земних церков на радощі людям у великі свята».
Благодаря таким щедрой рукой высеянным по всему полю «Старшего боярина» картинам его горизонт не омрачается до края. Накатится темная туча, а потом снова засияет солнце, посыплется его золотая пыль на все, что стоит перед глазами Гордея Лундыка. А стоит перед его взором вся залитая солнечным разливом Украина.
«За винятком, може, Шевченкових віршів і Гоголевих українських повістей, наша література ще не знала такої української книжки, як «Старший боярин» Осьмаччин. Якщо можна перелити Україну в слово — то це повість Осьмаччина. Якщо може слово запах України пронести — то пахтить ця книжка всією запашністю України. Якщо можна в слові збудувати батьківщину-державу — то це вона збудована, зримо і живовидячки», — писал в своей статье «Над Україною дзвони гудуть» Ю.Шерех, восхищенный появлением «Старшего боярина». Потом он не раз возвращался к этой повести в разных статьях, когда писал об исключительном ее значении не только в творческой биографии самого Осьмачки, но и во всей нашей литературе.
Гоголь возникает в этой беседе действительно не случайно. Его имя впервые приходит на ум, когда читаешь мистерию летней ночи, с раздолья которой плывет, словно лодка по воде, отяжелелая женской тоской песня, от которой из последних сил напитались, чтобы не пустить ее к Богу, небеса, стал оседать на церковный крест месяц — и не выдержал его крест, упал вместе с месяцем на дно ночи. Светятся омытые туманами деревья, светится речка, светится кладка, светится на ней Гордей Лундык, который загипнотизированно ступает следом за белым маревом, которое плывет перед ним от речки во двор священника и оглядывается там на женщину, лезущую по крыше на хату и исчезающую в трубе. Бессмертный мертвец Маркура Пупань лежит животом к земле и огненным дыханием поджигает сельские сады, а с черной могилы летит к нему конь Ремез; вскочит Маркура на Ремеза и помчится завоевывать женские сердца… — все это величественный миф Осьмачки, который, кажется, подсказал ему Гоголь.
В художественном горниле этого мифа переплавляется в высокую поэзию грубая бытовая проза крестьянской жизни с ее голодными поросятами, бочонками сала и стиркой грязных сорочек. «Кололітературних гомункулів аж пересмикуватиме від Осьмаччиних хрьопнути, клацнути, репати, луснути і т. под. — писал Ю.Шерех. — Моралістів виведуть з рівноваги Осьмаччині еротичні сцени («Нам... ніяк не може заімпонувати неопанованість статевого гону», — стыдил автора за образ Гордея Лундыка со страниц журнала «Арка» рецензент Иван К-ий. — М.С.) — прекрасні і сповнені життя і здоров’я, як чудесні «Дівичії ночі» Шевченкові. Що ж, відомо, що голос кастратів виплеканіший, ніж у нормальних людей. Воліємо, одначе, і літературу не кастровану. А щодо грубости, то її тут і сліду нема. Бо в світі Осьмаччиної казки і найгрубіші деталі одухотворені і включені в міт. Тільки цей міт вони роблять незвичайно видимим, дотиковим, живосильним, конкретним».
Свет и тень, как день и ночь, сходятся и расходятся в этой повести. Тень хмурая, тревожная, а свет неудержимый, радостный, ослепительный, радужный. Он значительно пересиливает, перевешивает тень, мощнее действует на воображение и память и взрывается даже среди ночи тем свечением всего вокруг Лундыка и его самого на лунной кладке перед загадкой женщины, которая, разлив тоску своей песни на каждое растение, исчезает в трубе хаты священника. При желании это можно квалифицировать и как импрессионистскую прозу и даже правдоподобно аргументировать это определение, как аргументировал экзистенциализм Осьмачки И.Смолий. И будет звучать это тоже по-своему убедительно. И все же кажется, что автор «Старшего боярина» был абсолютно равнодушен к указаниям каких бы то ни было литературных школ и направлений (он сам себе и школа, и литературное направление!), тяжело предположить, чтобы он когда-нибудь интересовался западным экзистенциализмом, хотя повести, как уже говорилось, действительно присущи его определяющие мотивы. Просто в выдающемся произведении всегда намного легче найти признаки различных школ и течений, чем в произведении заурядном. Рецензенты находили у Осьмачки даже «социологию» тогдашней жизни — то, что также легко выделить из канвы неординарного произведения, поскольку ведь сюжет его должен держаться на каких-то конкретных фактах и произведение имеет определенную социальную почву. Однако Осьмачка — и не социолог, и не проблемист, и не публицист. «В цьому розумінні «Старший боярин» Осьмачки не сучасний твір. Він не переслідує жодної ідеї в тому сенсі, який тепер у це слово вкладають. Він не накидає жодних вимог діяти так чи так, робити щось або не робити. Він не перекладається ні на мову публіцистики, ні на мову філософії. Він залишається передусім і тільки твором мистецтва», — страстно отстаивает примат художественности Ю.Шерех перед соответствующим типом иллюстраторов, комментаторов и интерпретаторов.
Единственное неоспоримое в этих построениях с литературными школами — близость Осьмачки к Гоголю и к богатейшему его источнику — украинской демонологии. В обзоре «Стилі сучасної української літератури на еміграції» Ю.Шерех писал: «…І тут нам відкрили Миколу Гоголя. Поки одні витягали його за фалди фрака з української літератури і вкидали в обійми росіян, а другі всіма силами розпиналися, що він таки, єй же Богу, українець вихованням, побутом, типажем і т. д. і т. п., Тодось Осмачка написав свого «Старшого боярина» — і фактично розв’язав дискусію. Стало невідхильно ясно: джерело нашої національної прози — Гоголь, дарма, що писав він чужою мовою, бо сто років тому не можна було глибин українського духу проявити світові в прозі українською мовою — через те, що літературна мова ще не вийшла тоді з пелюшок хуторянського етнографізму, і через те, що українська література новою українською мовою не мала досить культурної традиції. Сто років треба було, щоб надолужити це — і тепер ми здатні мати Гоголя своєю мовою і в своїй літературі. Тільки ж, звичайно, сто років не минуло марно, і сьогоднішній Гоголь — зовсім відмінний і зветься не Гоголь, а Осьмачка».
…На последних страницах повести Гордей с Варькой отправляются в путь, чтобы затеряться там между людьми от полиции (Гордей застрелил упыря Харлампия Проня). Автор прощается с читателем, со своими героями, которые удаляются в его памяти двумя маленькими фигурами на земле, летящей в черную ночь, между густыми звездами, за которые они зацепятся или упадут в мировую бездну. «Бо ми знаємо, що все на землі з’являється, аби безслідно згинути на ній, але коли і залишити який слід, то не надовго... І розголос про нього щоб ішов не довше від луни на живий голос у лісі раннього ранку...»
Очевидно, и сам Осьмачка ощущал, что такого светлого даже в грустных нотах произведения ему уже никогда не написать (в «План до двору» и в «Ротонду душогубців» придет ад) и что такая Украина, которая живет на страницах «Старшего боярина», уже никогда не вернется. «В Осьмачки стиль у «Старшім боярині» є стиль України, зірваної з кореня, розраненої і зрушеної в мозку, але від того не менше спротивної, чіпкої, кремезної, безпомильної у своїй правді, коли навіть вона буяє у найрозгнузданішій степовій фантазії. Це Україна особиста. Але разом з тим ця Україна — універсальна», — писал Игорь Костецкий. «Старший боярин» — гимн той Украине. Ностальгия по той Украине, которой не стало и которая не воскреснет, потому как неотвратимая в своей жестокости рука столкнула ее в огненный кратер ада.
Уже собирались в далекую дорогу на чужбину, прощались с родными жилищами все те, кто ни за что не захотел жить под московским режимом. Настало время прощания с лемковским бором и Тодосия Осьмачки. Поэт часто роптал на свою жизнь и во Львове, и в Кринице. Ему казалось, что все невнимательны к его таланту, что вокруг него только интриги и зависть, по каждому поводу взрывался негативизмами. Однако совсем другая оценка того времени в биографии Осьмачки у Юрия Стефаника: «Я думаю, що не буде перебільшенням, коли скажу, що це був найщасливіший період у житті поета, а водночас період бурхливої творчості. Тоді-то він закінчує свою філософську поему «Поет», тоді й пише свій єдиний соняшний твір, могутню симфонію красі української землі, свою повість «Старший боярин».
Не знал Осьмачка, какая страдальческая одисея ждет его впереди. Будущее заслоняли опасности теперешнего, от которых нужно было бежать. И только иногда интуиция поэта проглядывала в грядущие дни на чужбине и настораживала его. В стихотворении «До Лемківського Бору» он пишет:
А я ж куди, в яку путь сіру
покличу спогад дорогий,
щоб воскресити в серці віру,
що ще й для мене єсть боги?
Нема, нема й сердечні луни
мої не гомонять ніде:
на Сході батьківськії труни,
на Заході ж моя десь жде.
Перед поэтом стелется далекая дорога в чужой край, в котором он видит свою могилу. Последний поклон зеленому раздолью вблизи Карпат, последние благодарные слова за здешний приют — и готовность достойно принять назначенное судьбой.
Шуми ж, мій боре, вий протяжно
про вільну в себе давнину,
щоб я зустріти міг відважно
Нове прийдешнє і труну!
Охваченная войной Европа. Полуразрушенная бомбардировками Германия. И сотни тысяч украинцев, которые не хотят возвращаться под сапог коммунистического режима. Тревога, отчаяние, неизвестность — их ежедневные спутники. Врач из Коломыи Мария Кейван, которая встретилась тут с Осьмачкой, проживет долгую жизнь и расскажет о нем в воспоминаниях «Самотній мандрівець у дорозі до вічності».
М.Кейван впервые встретила его в лагере для перемещенных лиц в Фюссене, маленьком альпийском городке. Она работала там в лагерной амбулатории, куда обратился за помощью поэт. Вот та встреча в ее воспоминаниях; она ценна для нас выразительными штрихами внешнего портрета Осьмачки и характеристикой того впечатления, которое он создавал. «Одного осіннього дня зайшов до амбулаторії високий, немолодий уже пацієнт, одягнений у кожух радянського крою, вовною наверх і в такій же шапці. На його обличчі, що в першій хвилині видалося мені обличчям зтурбованого українського дядька з густими бровами та синіми очима, вразила мене якась особлива усмішка тонких уст. Було в ній багато людського горя і трохи презирства...»
Он часто переезжал из лагеря в лагерь. Держал свои планы в тайне от всех. Был непрогнозируемым в поступках и реакциях. Особенно боялся, если кто-нибудь собирался его чем-то угостить. Петро Одарченко вспоминает такой случай. Как-то поэт зашел к нему, и жена Одарченко обратилась к Осьмачке с просьбой: «Я на хвилинку вийду, а ви, як закипить вода, зніміть чайник з плити й пийте чай». Когда жена вернулась, то увидела, что чайник стоит на плите. — «Що, й досі не закипів?» — спрашивает она. «Та, бачите, я ту воду вилив, бо там щось плавало, і налив із крана холодної води». А вот подобный эпизод из воспоминаний Людмилы Коваленко: «Коли я налила Осьмачці кави, він відмовився, попросив у мене порожню чашку, пішов, набрав у коридорі з водопроводу чистої води і пив воду в той час, як ми пили каву».
Такие сюжеты стали своеобразным фольклором украинцев в лагерях перемещенных лиц. Хотя поэт ни с кем, за исключением Кейванов, не сближался, его хорошо знали и часто рассказывали эксцентрические истории, где он был действующим лицом. Все воспоминания о нем пестрят подробными аргументами о его беде — мании преследования. Ему на каждом шагу виделись подосланные убийцы. Потому имел панический страх перед едой из чужих рук (а какие руки были для него не чужие?!). Он мог голодать целыми днями, но не взять предложенного куска хлеба даже у хорошо знакомых ему людей. От этого страха он не избавился до самого конца своих дней. М.Кейван пишет, что даже к ним в гости Осьмачка приходил всегда со своей горбушкой хлеба. А они же — едва ли не единственные из всех, кому поэт доверял.
Иногда поэт куда-то из лагеря исчезал, бывало, даже на несколько месяцев, и никто никогда не знал, где он находится и что делает. Возможно, Осьмачка искал каких-то заработков, поскольку жилось нашим землякам в лагерях весьма трудно и все сушили головы над тем, где бы найти какие-то источники для пополнения своего достатка. Мог рассказать Кейванам о своем очередном странствовании разве что в том случае, если в нем бывало приключение, дававшее ему новую надежду на женитьбу. Этим он всегда спешил похвалиться. Мог даже только ради этого приехать к ним издалека, скажем, добраться прямо из того же Аугсбурга. Несмотря на иронические реплики Кейванов, которые к тому времени уже с юмором воспринимали его «амуры», выстраивал планы супружеской жизни. Все остальное в его странствиях было окутано туманом неизвестности. Он никому не позволял заглядывать туда и с болезненной реакцией воспринимал всякую заинтересованность своими хлопотами. Горе тому, кто начинал сочувственно о чем-то его расспрашивать, — Осьмачка набрасывался на него с неудержимым гневом. Потому большинство людей, которые знали поэта, старались вообще обходить его стороной.
Весной 1948 года Осьмачка, по воспоминаниям М.Кейван, куда-то в очередной раз надолго исчез — словно сквозь землю провалился, и никто не знал, где поэт находится, какими дорогами скитается. Однако в тот раз это не прошло незамеченным, поскольку Осьмачка просил взять его крестным отцом дочки Кейванов. Настал день крестин — поэта не было. Его не было целое лето. Потом он появился и, ничего не объяснив, снова исчез. Потом в одном письме из Америки промелькнула весть, что «Осьмачка вже там — у якоїсь вдовиці сіно косить…»
Конечно же, он надеялся найти там приют и покой для своей измученной души, а также нормальные условия для литературной работы, потому как вон уже с каких пор приходилось ему писать буквально «на колене».
Однако не нашел ожидаемого, поскольку Америка не стала для него гостеприимной. И тут его ждали скитания и нужда.
В одном из писем к Петру Одарченко от 25 июня 1951 года он пишет: «Чи немає у Вас роботи, бо я на страшенно поганій роботі...»
В начале июля того же года поэт бедствует в Нью-Йорке в поисках средств к существованию. Вдвоем с П.Одарченко они идут работать на железнодорожный вокзал «Пенсильвания». «Під керівництвом одного серба і одного поляка я і Т.Осьмачка мили підлоги на вокзалі від 12 години ночі до 8-ї години ранку, — пишет П.Одарченко. — Поет і колишній доцент у місті, багатому на різні громадські й культурні установи та українські організації, крім «клінувальної» роботи, не змогли знайти нічого іншого, де могли б прикласти свої руки й здіб- ності. Після цієї виснажливої нічної праці ми не могли заснути, не могли відпочити. Знесилені безсонням і відсутністю нормального відпочинку, ми мусили знову йти на нічну працю й знову тяжко працювати...»
Поэт оставил работу на вокзале. Снова пускается в путешествие по Америке и снова нигде не может нагреть себе место. В это время он, наверное, более одинок, чем когда бы то ни было.
В ноябре 1951-го П.Одарченко получает от него письмо из Миннеаполиса. Осьмачка — в отчаянии: «…знайте, що я шукаю праці. А через те, що я не належу ні до цезарів, ні до інших великих людей, то моя одна турбота виганяє з голови і серця всі інші разом з уявними фантомами. А тому мені здається, що я втратив навіки спроможність інтересуватися поезією як творчою стихією власного духу. Конче треба полагодити цей дефект, бо я і харчуюся паскудно».
Кидаясь во все стороны, поэт пытается хоть за что-то уцепиться в той жизни. «Але у мене єсть надія, що працю, може, знайду, бо я два з половиною місяці учився у Василіян на переплетника. І Ви заради всього — і совісти, і гонору, і чести — питайте, чи можна найти у цім фаху у Нью-Йорку працю, то зараз же й приїду... Пишіть негайно...»
Внимательный и всегда доброжелательный к Осьмачке Одарченко призывает поэта не поддаваться отчаянию и настраивает или приезжать в Нью-Йорк, где вместе что-то придумают с работой, или отправиться в Филадельфию — там на переплетной фабрике работает Яр Славутич; Одарченко попросил его письмом устроить на фабрику Осьмачку.
Поэт приезжает в Филадельфию. Однако не выходит из него мастера переплетения книг. Его творческая и анархическая натура не имеет сил для сосредоточения на деле, ему внутренне чуждом и неинтересном.
Оксана Керч пишет в воспоминаниях об Осьмачке, что он получил в Филадельфии «самітну конуру», яку «добродійність дала йому разом з мітлою в руки». Поэта взяли на работу в местный Объединенный Украинский Американский комитет помощи и предоставили ему помещение для проживания. Его должность называли то надзиратель, то менеджер. Плату имел 40 долларов в месяц.
В то время там работал О.Тарнавский, который и помог поэту устроиться в ЗУАДК. В воспоминаниях он пишет о жизни Осьмачки так: «До своїх обов’язків він ставився засерйозно. Коли я пояснював йому, що це не його діло порядкувати на сходах чи й підмітати хідник, він обурювався і твердив, що знає свої обов’язки. Кожного понеділка вранці він приходив до канцелярії, щоб дістати долара і купити потрібні додатки до чищення. Для розрахунку він приносив потім записку і на ній точно обраховував товар і ціну, наприклад, мило — 18 центів, порошок — 21 цент, і завжди нараховував десь на 60 центів. Решти не приносив. Просто писав: «Решта розійшлася». Мені вистачало для розрахунку розписки, тому не було потреби дискутувати. Та я був певен, що Осьмачка за один долар пробував прожити цілий тиждень. У його кімнаті було тільки ліжко і стіл. Ніякого покривала ні на ліжку, ні на столі. Він мусив бачити простір під ліжком, чи там хтось не ховається, коли він іде спати...»
Терпения Осьмачки хватило для этой работы на целых десять месяцев. Получив в очередной раз зарплату, он неожиданно исчез, никому ничего не сказав. Его снова поманила дорога.
Еще устраиваясь на работу, поэт просил О.Тарнавского дать ему «якийсь документ, що допоміг би йому в поїздці до Канади». Тарнавский написал Осьмачке на служебном бланке справку приблизительно такого содержания: известный украинский поэт для познания новой страны едет в Канаду, просим всех, к кому он обратится, содействовать ему в его путешествии…
«Ви не знаєте, як цей документ респектують, — сказал Осьмачка. — І допоможуть у дорозі, і ще й нагодують, навіть поліцаї...»
Оказывается, бездомный Осьмачка больше всех боялся полицейских. Однако во время каких-то путешествий открыл в них доброжелательных и чутких людей. Рассказал Тарнавскому, что с тех пор, выбираясь в дорогу, всегда стремится заручиться документом такого характера и обращается с ним в полицию. А она уже позаботится, чтобы он не пропал в дороге.
Деньги в ЗУАДКе он зарабатывал для поездки в Канаду.
Потом он еще не раз приедет в Филадельфию. В 1960 году тут с ним познакомился Владимир Биляев, который написал воспоминания об Осьмачке.
Он также подчеркивает аскетический быт поэта: «Посеред кімнати стояв довгий вузький стіл з безліччю всіляких дрібних речей, потрібних охайному самітньому чоловікові: ґудзики, ножиці, нитки, подушечка з голками, шпильками і наперстками, праскою. На цьому ж столі були також розкладені газети, журнали, папір, олівці, а до краєчку стола була прикріплена креслярська шарнірна лямпа з металевим абажуром. Коло стола стояло два металевих кухонних стільці з цератними сидженнями і спинками…» А настоящее сокровище Осьмачки хранилось под кроватью, «у тому знаменитому «чамайдані», о котором писала в «Новых днях» Мария Кейван и с прототипом которого в поэме «Поет» Свирид Чичка покидал Киев, возвращаясь в родной дом... «В ньому він зберігав свої рукописи, листування і чотиритомний словник Грінченка. З цим скарбом він не розлучався у всіх своїх мандрах по Канаді, Америці і під час останньої подорожі до Європи…»
В.Биляев подробно пишет о тогдашних беседах с Осьмачкой на литературные темы. Как-то поэт прочитал посвященный ему перевод Тычины стихотворения Лермонтова «Белеет парус одинокий» и сказал немало похвальных слов о Тычине, поставив его в украинской поэзии после Шевченко. В переводе Тычины, по мнению Осьмачки, значительно усилено звучание оригинала — «свист вітру і шкварчання хвиль» за счет «ст», «че», «чи».
Під ним проміння блакитнясте,
Над ним одсончин золочин.
А він все рветься в поринасте,
Неначе в бурях є спочин.
Это очень важно и показательно, что необычайно резкий и безапелляционный в суждениях Осьмачка так высоко отзывался о Тычине. Ведь в двадцатые годы между ними возникла было даже коллизия. О ней мы узнаем из опубликованных уже в 1992 году неизвестных ранее фрагментов дневника Тычины. Вот запись от 25 марта 1922 года: «Зайшов Осьмачка. Казав Ліді (Лидии Папарук, которая впоследствии стала женой Павла Тычины. — М.С.): «Павлу Григоровичу треба взяти в торбу запасу та походить по селах, а потім уже комінтерни воспівати. А то добре, сидівши в Києві, обклавшись книжками, бути революціонером». Тычина так комментирует те слова: «Осьмачці треба було б отряхнути прах з ніг, що дуже поналипав на селах».
А вот запись от 24 апреля того же года: «Прийшов пізно з лекції. Ліда каже: «Був Осьмачка. Бігав по хаті, танцював од злості і казився. Що з ним таке? Куди не підеш, каже, чуєш: Тичина — геній, геніальні вірші Тичини... То в мене Валер’ян (Полищук. — М.С) крав образи, а це вже і в Павла Григоровича «Берега вічности» з моїх образів...» А еще спустя месяц Тычина сердито пишет в дневнике: «Осьмачку не люблю. Хай собі він буде геній, а не я — не в тім річ...»
Зная из воспоминаний современников Осьмачки его неудержимый, взрывной характер, легко представить, с какой экспрессией обвинял он Тычину, сколько резких слов мог сказать в его адрес и по тому, и по другому поводу. Выходил же из своего состояния гнева и разочарования Осьмачка тяжело, если вообще выходил.
В книге А.Юриняка «Літературний твір і його автор» (издательство «Регемона», Буэнос-Айрес, 1955, с. 199) говорится о непримиримости и резкости Осьмачки в суждениях о своих современниках и литературной периодике в экзиле. «Є на еміграції — таки в США — відомий і талановитий письменник Тодось Осьмачка. Час від часу він виступає в ролі критика і, так би мовити, оглядача літератури. Але якого критика і якого оглядача! Від його критичних оглядів робиться моторошно: він бо дослівно не залишає «каменя на камені». Пустка, цілковита пустка — після Осьмачки — в нашій еміграційній літературі і пресі взагалі».
При этом автор книги приводит такую цитату из статьи Осьмачки «Бездоріжжя наших мистецьких смаків у літературі і в літературному побуті», опубликованной на страницах газеты «Українські вісті»: «І вся наша канадійсько-американська преса українська, вже доповнена новими емігрантами, виконує роль присипача як своїх читачів, так і нечитачів української людности. Ця преса нібито над тутешнім нашим словом співає одноманітну, холодну і безсердечно-дерев’яну пісню похорону» (подчеркивание А.Юриняка). По мнению автора книги, та статья «очевидячки б’є по самому Осьмачці, бо зерно істини його статті цілком потонуло в морі недоречностей і просто-таки хибних тверджень, відай, породжених чи зумовлених хибною тезою-настановою всієї статті». Тяжело согласиться с А.Юриняком или возразить ему, не имея перед глазами всего текста Осьмачки, но легко допустить, что Осьмачка не очень беспокоился о том, чтобы подобрать как можно более легкие выражения. Когда он говорил или писал о том, что ему не нравилось, он был беспощаден в словах.
До последних своих дней он сохранил резко негативное отношение к Хвылевому и неоклассикам. Он не поддерживал увлечений Евгением Плужником. Вообще скептически относился ко всей литературе в Советской Украине. И тем более дорога такая его — через столько десятилетий после конфликта с Тычиной — восторженная характеристика автора «Солнечных кларнетов». Оценка особо требовательного, даже ревнивого ценителя поэзии.
Ему суждено было умирать в госпитале под Нью-Йорком. Одинокий, полупарализованный этот «расово міцний син села» (слова Е.Маланюка), преждевременно угас, уничтоженный демонами преследования, страха и одиночества. И немного людей было на его похоронах. Поскольку он приложил все силы к тому, чтобы отталкивать всех от себя. Этим прискорбным талантом он владел, наверное, как никто в нашей литературе. Однако с ним таки были преданные ему. Те, кто понимал величие Осьмачки.
Его могила с величественным степным крестом (работа С.Гординского) на украинском кладбище в Бавнд Бруке — рядом с могилами самых выдающихся людей украинской политической эмиграции.
А в его родной Куцивке, что в Смелянском районе на Черкасщине, на юбилее поэта на сельском Доме культуры установлена мемориальная доска с изображением Осьмачки.
Дом культуры стоит на улице Ленина.
Таким образом, в Куцивке Осьмачка встречает нас на улице Ленина.
Напрашивается горькая символичность сюжета его судьбы: Осьмачка и до сих пор, даже после смерти своей, не смог убежать от того, от кого бежал. Даже пораженные коммунистической бациллой земляки еще и сегодня — в независимой, как будто бы декоммунизованной Украине! — не хотят помочь тому, кем должны были бы гордиться перед всем миром.