«Предать огню для исправления» — так, по мнению Овидия, следует поступать с рукописями, которые не кажутся вам удачными. Легко и без сожалений. Последний поэт римского золотого века мог себе это позволить. Так же после него поступали Пушкин, Гоголь и Чайковский. Эпигоны. А вот Булгаков излишне трепетно относился к собственному архиву. То, что «рукописи не горят», — наивное оправдание. Или еще более наивная надежда на хоть какой-то способ сохранить нечто важное и стоящее посреди всепожирающего огня гражданской войны. Овдий-то жил в довольно мирное как для Рима время. Заря империи. Эпоха принципата. Золотой век. На самом деле тогда было ничуть не спокойнее, чем в Киеве в 18-м году. Просто два тысячелетия — слишком большое расстояние, чтобы рассмотреть такие мелочи.
Впрочем, да, в эту эпоху Рим наконец смог позволить себе отложить в сторону и меч, и орало. И прийти в замешательство — потому что теперь он не знал, чем заняться. Оказалось, что со свободным временем тоже надо что-то делать. А слушать ораторов, когда поулеглись политические баталии, совершенно неинтересно. Так наступило время поэзии. Она вела себя сначала очень осторожно, предлагая непривычным римлянам обычные гражданские и утилитарно-сельскохозяйственные темы. Но в конце концов зануды потеснились и пришло время чистых нег — подальше от Вергилия, поближе к Катуллу.
Как раз то место, в котором оказался Овидий, — властитель умов и учитель, тот самый «больше, чем поэт». Все, кто занимается литературой и при этом претендует на то, что чему-то учит — больше, чем поэт, — всегда учит жить. Писательское тщеславие. Овидий оказался одним из немногих «учителей», который учил жить с удовольствием. Риму это было необходимо — он все еще не умел получать удовольствие. Впрочем, сколько ни старался Овидий (да и Катулл), так толком и не научился делать это легко и без надрыва.
«Любовные элегии», «Искусство любви» — настоящее пиршество. И тела, и слова, слившиеся в экстазе. Можно получать удовольствие, лишь читая. Изящные уроки соблазнения, сопровождаемые остроумными замечаниями и тонкими психологическими наблюдениями. Куда более занимательное чтение, чем «Ветки персика». Все дело в том, что это поэзия — она склоняет читателя подчиниться ритму. То есть, в конце концов, телу.
То, что способно наслаждаться, способно и страдать. И наоборот. Это отличный урок: посмотри, насколько твой избранник хорош в удовольствиях, и ты поймешь, насколько он способен к состраданию. Страдания Овидия в ссылке — вторая часть его же уроков наслаждения. Суровый как для уроженца Средней Италии климат. Такой же суровый жизненный уклад, выраженный словом «выжить» — среди скудной природы и опасных соседей. Это «железный город» Томы. Теперь румынская Констанца. Край света. В смысле, orbis terranum. В поэзии то же пограничное состояние — ничего, кроме жалоб и отчаяния. «Скорбные элегии» сменяются «Письмами с Понта» — свидетелями умирающего таланта. Кто бы мог подумать, что климат так много значит для литературы?
Зато у него были «Метаморфозы», написанные еще в Риме, но не изданные. И надежды на высочайшее прощение. Не себе даже — «болтливой музе». Должен же был Октавиан Август поверить в то, что распущен не сам Овидий, а его муза. Но что с того, если поведение музы для правителя настолько важно? Ведь именно музы правили общественным мнением Рима — попробуйте упрекнуть в чем-то Августа. Кроме свободы слова, разумеется. Но именно эта свобода была совершенно чужда цезарю, писавшему конспекты бесед с собственной женой, — то ли боялся сболтнуть лишнего, то ли просто зануда был. Стоит ли удивляться, что она предпочитала проводить время в обществе Овидия. Вернее, его музы. Как и целый Рим.
Можно предположить, что он умер от холода. От которого здесь, на берегу Черного моря — кто бы мог подумать? — зимой «вино замерзает в сосудах». Здесь он закончил работу над «Метаморфозами». Томы добавили к размашистой эпике и тонкой сатире толику горечи и смирения. Такая вот метаморфоза: превращение из блестящего любимца фортуны, призывавшего многолюдную столицу мира снять с себя все, до последнего лоскутка, — в одинокого изгнанника, кутающегося в вонючую козью шкуру на краю света. Две грани бытия — Рим и Томы — навсегда уравновешенные овидиевыми метаморфозами. В обоих смыслах. Так что нет ничего абсурдного в том, что памятник Овидию в Констанце (бывшие Томы) стоит на площади Августа. Римская империя сделала этому городу весьма изящный подарок. Куда более изящный, чем Российская, — броненосец «Потемкин».
Впрочем, у Эйзенштейна свои метаморфозы.