Один из самых известных киевских поэтов Леонид Вышеславский — ровесник первой мировой войны. Он был очевидцем революций, коллективизаций, малых и больших войн, разрушения и построения страдающего манией величия общества и прочих социальных катаклизмов, которые так любил наш необузданный век. Замечательный рассказчик, тактичный и остроумный собеседник, щедрый на похвалу и изысканные комплименты — таков Леонид Николаевич в кругу друзей.
У него дома тепло и уютно, а романтизм и неистребимая молодость души 80-летнего поэта стирают грани между поколениями и, слушая стихи и сымпровизированные новеллы о любви, забываешь о немилосердном времени, с удивлением понимая, что этот человек по-детски безрассудно делится с тобой эликсиром молодости. Хотите попробовать?
— Вы знаете, я ведь застал, в последней стадии, украинский ренессанс. Это была очень сильная интеллигенция, которую потом уничтожили: Микола Зеров, Микола Хвылевой (он застрелился), Ваня Каляник (погиб в ГУЛАГе), Досвитный, Эпик, Григорий Петников (соратник Маяковского и Хлебникова). Когда Хлебникова в
22-ом году короновали званием Председателя земного шара, Петников получил звание вице-председателя. Таким образом, после смерти Хлебникова Григорий стал Председателем земного шара. После войны в Крымиздате вышла книжка Петникова, а я написал о ней статью в «Литературную газету». Статья называлась: «Внимание! Говорит Председатель земного шара». Через некоторое время из Старого Крыма пришло письмо: «Дорогой Леня! Спасибо вам, что вы вспомнили о нашей давнишней игре. Я уже начал забывать, что я Председатель земного шара. Видно, недолго придется мне носить этот титул. Завещаю его вам, мой друг».
— Леонид Николаевич, что это за планета такая — Вышеславия?
— Однажды я получил письмо из Крымской астрофизической лаборатории: «К нам попала ваша книга «Звездные сонеты» с предисловием Юрия Гагарина. Мы открыли две малых планеты, одну назвали Гагарин, другую — Вышеславия». Потом эти названия утвердили, и я получил почетное удостоверение.
— Спасибо вам за подарок, журнал «Лель» с вашими стихами. Каким ветром вас занесло в эротический журнал?
— Мне позвонил редактор журнала и спросил, есть ли у меня стихи о любви. Я сказал, что, конечно же, есть. Потом он пришел ко мне, и мы с ним выбрали стихи для публикации. Представьте себе, выбрали такое, что я не рискнул бы печатать. Я думал, что у меня возраст уже не тот, чтобы в таком журнале публиковаться. А теперь горжусь этой публикацией.
— Вы были знакомы с Борисом Чичибабиным. Каким он вам вспоминается?
— Когда я в начале 60-х годов редактировал киевский журнал «Радуга», ко мне в редакцию пришел человек из Харькова и принес стихи. Мы их напечатали. Фамилия этого человека была Полушин. А потом он стал Чичибабиным. Он был человеком с трагическим мировосприятием. Я раньше думал, что самый трагический поэт в мире — это Блок. Оказалось, еще есть Чичибабин. Вслушайтесь в его стихи: «Одним стихам вовек не потускнеть, Да сколько их останется однако? Я так устал, как раб или собака. Сними с меня усталость, матерь-смерть!» Стихи прекрасные, они сразу запоминаются. Я их прочел два раза и, видите, запомнил. С таким мироощущением тяжело жить, он умер на 71-ом году жизни...
— Леонид Николаевич, расскажите, как жили поэты в годы вашей юности? Как вообще выживала поэзия в
30-е годы?
— Это сейчас уже — палеолит. Боже мой, сколько мы с Павлом Васильевым выпили водки! Но об этом уже писали, а вам я расскажу такой эпизод. Однажды мой дядя повел меня к Всеволоду Иванову, когда тот был председателем Всесоюзного литфонда, а также редактором журналов «Октябрь» и «Тридцать дней» (этот журнал печатал только новеллы). Я ему показал два стихотворения, одно — о том, как плавят чугун на харьковском заводе, а другое — о том, как я участвовал в охоте на лебедей и не смог убить ни одного лебедя, потому что залюбовался их красотой. Всеволод Иванов сказал: «Эти стихи о лебедях — ваше будущее. А стихотворение о плавке чугуна будет напечатано теперь. Я его передам в «Молодую гвардию». Действительно, в «Молодой гвардии» были напечатаны тогда стихи о чугуне, а стихи о лебедях опубликовали много лет спустя.
Вот вам еще один эпизод. В Харькове в доме имени Эллана Блакитного существовала литстудия, которая требовала от своих участников стихов только на политические темы: пятилетка, ударные темпы и т. п. Я по своей наивности на одном из заседаний студии прочел стихи об осени. Там были такие строчки: «Осень — прекрасная нервная женщина В розовом платье с отливом зари». Меня чуть не побили. Тогда я понял, что надо идти в люди, пошел на завод и написал те самые стихи о литье чугуна. «Вот скоро пробьют новогранки ледник, И хлынет сгущенное солнце! Мы сделаем так, чтоб оно потекло В песчаные круглые ветки, И плотно заполнит изгибы зубцов Тяжелая кровь пятилетки!»
— Прямо современный метафоризм!
— Ну да, слушайте дальше. Происходит общее собрание писателей Харькова, и руководитель нашей студии Супруненко говорит: «Вот Леня Вышеславский раньше писал стихи о прекрасной женщине, но теперь он понял, что время прекрасных женщин прошло!» Зал просто грохнул. Но тут вскочил председатель президиума Иван Микитенко и сказал: «Неправда! Время прекрасных женщин не прошло и никогда не пройдет!»
— Расскажите о ваших встречах с Ильей Эренбургом.
— Однажды я прожил у Эренбурга три дня на его даче под Москвой. Он как раз тогда писал «Люди, годы, жизнь». Сидим мы как-то на веранде летним вечером, выпиваем, и он рассказывает то, что не могло войти в книгу: «Совершенно неясная история с Мавзолеем. Все были против Мавзолея, ЦК, Политбюро, с пеной у рта против этого выступала Надежда Константиновна. Все были уверены, что Мавзолея не будет. Вера Инбер тогда писала: «И прежде, чем укрыть в могиле Навеки от живых людей, В Колонном зале положили Его на пять ночей и дней». Но Сталин хотел себе место обеспечить на Красной площади». Это типично восточная ментальность — могила на центральной площади!
— Эренбург рассказывал что-нибудь о своих взаимоотношениях со Сталиным?
— Он рассказывал, как в послевоенные годы его вызвал Маленков и показал письмо, написанное крупными еврейскими учеными, артистами, художниками. Это было покаянное письмо, мол, они готовы нести ответственность и принять наказание за то, что не сумели воспитать детей в современном патриотическом духе. Маленков предложил Эренбургу подписать письмо. Эренбург ответил так: «Если это необходимо, я готов подписать письмо, хотя я с ним не согласен. Но если я подпишу его и письмо будет опубликовано в нашей прессе, то вся наша работа в Комитете по защите мира рухнет моментально, и председатель Всемирного комитета мира Жолио Кюри сложит свои обязанности. Нужно ли нам это?» Маленков отчеканил: «Этот текст согласован» — и показал рукой на люстру. «Прошу вас, то, что вы сказали изложить письменно к завтрашнему утру». Эренбург всю ночь не спал, и к утру была готова убедительная мотивировка отказа поставить подпись под письмом. Потом он несколько дней со страхом разворачивал «Правду». Произошло чудо — письмо не было напечатано.
— Это правда, что вы дружили с Сельвинским?
— Более того, Сельвинский — мой любимый поэт, у которого я всегда останавливался в Переделкине на даче. Его жена Берта Яковлевна угощала меня прекрасным мороженым, красавица была, между прочим. Я был влюблен в дочь Сельвинского Тату, она была замечательной художницей. Я добивался ее расположения, и чтобы произвести на нее впечатление, совершил попытку самоубийства. Представьте себе, это повлияло на ее отношение ко мне. С Пастернаком, к сожалению, я не был так знаком.
— А когда Пастернак отдыхал в Ирпене, вы у него бывали?
— Да, Ушаков меня возил к нему. Я тогда только закончил семилетку. Заходил я к нему и на Моховую в Москве уже на правах знакомого по Ирпеню, читал ему свои стихи. Помню, слушал он страшно рассеянно, потом встал, подошел к окну и говорит: «Взгляните, идут люди. Скажите, кто-нибудь из них идет боком или задом наперед? Но у каждого своя походка».
— А кто придумал слова: «пастернакипь» и «мандельштамп»?
— Тогда было много острословов и пародистов. По всей видимости, эти слова принадлежат Архангельскому, замечательному пародисту. Еще одна замечательная личность была — Валентин Стенич, погиб в
ГУЛАГе. Это был великолепный переводчик с английского и испанского, необычайно просвещенный человек, мастер всяческих литературных игр и розыгрышей. Когда я бывал у него в Ленинграде, он подводил меня к посудному шкафчику, вынимал оттуда блюдце, на котором лежало что-то металлическое, и говорил, грассируя: «Милостивый государь! А как вы думаете, что это такое? Не знаете, так знайте: это пломба из зуба Пушкина». Потом доставал пуговицу, которая оказывалась пуговицей от гоголевской шинели. Когда переносили прах Гоголя на Новодевичье кладбище, Стенич неожиданно появился, выломал ребро в скелете, сунул под пиджак и скрылся. На следующий день к нему пришли и спрашивают: «Где ребро Гоголя?» А в финской прессе появилось сообщение, что большевики надругались над прахом великого Гоголя.
— Вы замечательный рассказчик. Хотелось бы услышать какую-нибудь романтическую историю из вашей жизни.
— Когда я был на фронте, меня однажды посадили под домашний арест из-за женщины. Мы в это время освободили один польский город, поляки из армии Андерсена стреляли в наших. Одного поляка наши поймали и повесили, а рядом повесили двух власовцев. Меня назначили на всю ночь дежурить у виселицы и предупредили, что если поляка украдут, меня расстреляют. А ночь холодная, осенняя, ветер, трупы раскачиваются, скрипят... Я по своему легкомыслию был легко одет, замерз, как собака, зуб на зуб не попадал. А площадь эта соприкасалась с кладбищем. На кладбище горел огонек в каком-то склепе и меня потянуло на этот огонек. Я пошел туда, глянул в щелочку: распятие, горит лампадка, гроб, а у гроба спиной ко мне — фигура в черном. Дверь скрипнула, фигура оглянулась — и я замер: красавица полячка! Я забыл обо всем на свете, захожу туда, а там тепло... Она говорит: «Пошел вон отсюда!» А я говорю: «Пани! Очень холодно!» Так я остался, и она мне поведала, что она — вдова того, кто лежит в гробу, он вчера умер, и по местному обычаю она обязана провести в молитвах ночь у его гроба. Слово за слово, через некоторое время мы стали целоваться. Потом мой взгляд упал на витражное окошко — а там уже светло. Я вырвался из ее объятий, бегу на площадь — власовцы висят, а поляка нет. Я сам не свой возвращаюсь к ней. «Тебя убьют?» — «Убьют». — «Когда?» — «Сегодня». Я ей объяснил, что важно, чтобы висело три трупа. И она предложила мне своего мужа. Так прекрасная полячка меня спасла.
— Это же настоящий пушкинский сюжет! «Маленькие трагедии» двадцатого века... Вы потом еще встречались с ней?
— Я еще несколько дней был под арестом, меня отпускали к ней на свидания. Когда я уезжал, она рыдала, хотела, чтобы я ее взял с собой на фронт. Если бы я был генералом...
— Леонид Николаевич, многие ваши книги изданы в Москве. У вас никогда не было искушения переехать из Киева в Москву?
— Я много раз думал об этом. Но, слава Богу, я этого не сделал. Я был бы там совсем другим. Московский Парнас перегружен, перенаселен, и вообще я рассматриваю Киев и Украину не только как свою Родину, но и как нашу общую прародину, матерь городов русских.
— А вам никогда не хотелось в поэзии перейти на украинский язык?
— Нет, хотя я в детстве воспитывался в украинском селе, украинский язык — мой второй родной язык, я изучал его на песчаных улицах Павливки. Но писать по-украински стихи я не могу, прозу, статьи пишу, речи произношу, а стихи писать могу только по-русски.
Это — как с женщинами. К одной женщине тянет, а к другой — нет. Нет электромагнитного поля. Это — загадка бытия. Вот в украинском журнале «Лель» меня напечатали в оригинале.
— Вы себя считаете оптимистом?
— Я — эллин, грек, и по происхождению, и по философии.
— Так вы — стоик или эпикуреец?
— Скорее эпикуреец. Да мы все связаны с Грецией и в культуре, и в религии. Когда князь Владимир ездил искать религию для Руси, он остановился на греческом православии и сказал: «Если вера так красива, стало быть, он верна».