На моей довольно долгой «толстожурнальной» памяти было немало произведений, искалеченных, а то и вовсе запрещенных советской идеологической цензурой. Об этом я подробно писал в прошлом году в статье «Монолог над могилой Главлита». Но такого, чтобы собственное произведение запрещал сам автор…
Давнюю ту историю по какой-то ассоциации я неожиданно припомнил через продолжительное время после публикации статьи в «Зеркале недели» №30 за прошлый год. Теперь, когда в живых нет основных ее участников, она осталась известна, наверное, разве что мне одному. Во всяком случае, это, вне сомнения, белое пятно в литературоведческих исследованиях, вследствие чего я и добываю ее из памяти. А еще ради того, дабы современный читатель хоть в какой-то мере ощутил, в каких условиях приходилось существовать тогда писателям. Даже, как говорится, весьма именитым.
Произошли же призабытые те события в году 1968-м, то есть во времена, которые позже нарекут застойными. Надвигалось 60-летие Леонида Первомайского, известного поэта и прозаика, лауреата Сталинской еще премии, которую за два года перед тем восстановили как Государственную премию СССР. Юбилейная дата приходилась на май, и мы в редакции писательского журнала «Вітчизна» искренне радовались, что получили возможность отметить в пятом номере юбилей давнего нашего автора, и вдобавок бывшего «вітчизнянина», новой, только что предоставленной им повестью. Иными словами, не дежурной скукотной «жвачкой» кого-то из литературоведов, где абзац за абзацем перечислялись бы давно известные читателю творения плюс подытоживались заслуги юбиляра — чаще всего в именинном раже преувеличенные — перед вечностью. А разве может быть лучшее, чем свежим произведением, чествование жизненного перевала для действующего еще писателя? Если тот, конечно, с годами не так забронзовел, дабы всерьез, со скупой мужской слезой выслушивать юбилейные рулады о собственной персоне, в которых истины не больше, чем в прощальных речах на кладбище. Недаром один из моих приятелей-острословов окрестил юбилеи репетицией похорон.
К тому же новая повесть Леонида Первомайского «Черный брод» имела, кажется, все основания стать событием литературного года.
Сюжет ее автор не закручивал как-то по-особому, ибо не в нем суть. (Пересказываю его по памяти тридцати с хвостиком лет, из-за чего, верно, исчезнут какие-то нюансы). На фронте молодой офицер получает приказ добраться грузовиком до тылового склада, чтобы пополнить артзапас. Было это поздно вечером, а по дороге уже почти ночью он натыкается на подорванный мост через речку. Где-то вблизи должен быть брод, но в кромешной тьме отыскать его не удается. И чтобы где-нибудь приткнуться до рассвета, офицер стучит в затворенные ворота монастыря.
Его впускают. Но монастырь оказывается женским. И круглую ночь неожиданный гость проводит в покоях настоятельницы в беседах с нею. Исповедь женской души, а не сюжет, и становится главным в новом произведении Первомайского. Вернее, сюжет сложной человеческой жизни, пересказанный со всей искренностью случайному путнику, который возник из ночи. Ведь любого, вероятно, человека настигает время, когда крайне важно выговориться, исповедаться, облегчить душу. А здесь война, прифронтовая полоса, и с первыми лучами солнца — она понимает это — случайный ночной собеседник исчезнет из ее жизни навсегда. Вместе с ее тайной. Потому без оглядки на свой сан игуменья смело пересказывает ему историю своей мирской любви. Она обречена была закончиться трагически, ибо ее любимый — белый офицер, а шла гражданская война.
Собственно, весь их ночной разговор, и словами, и взглядами, — о глубинном смысле человеческого бытия. Подобные минуты откровенности в жизни выпадают не так часто, а посему с какого-то момента в повести все время ощущается, что между героями проскочила искра. Игуменья не старая еще, миловидная женщина, и читатель предвидит, что между ним и ею вот-вот произойдет объяснение. Но писатель тонко, по грани проводит эту линию, и к восходу солнца, прежде чем они, случайно встретившись на жизненной дороге, разлучатся навсегда, ничего такого, что ожидает читатель, не происходит.
Написано произведение было без каких бы то ни было излишеств. Сказался, видимо, тот порог зрелости, которая особо необходима для прозаиков. И при встрече я не преминул сказать Первомайскому, что в прочитанной рукописи меня поразил удельный вес его прозы, особенный какой-то, концентрированный, что ли. Двух сотен страниц машинописи нет, а впечатление, будто перед тобой минула целая человеческая жизнь.
Внешне обычно довольно хмурый, с болезненными мешками под глазами, Леонид Соломонович едва заметно — почти неуловимой тенью — улыбнулся. Вероятно, наблюдение мое почему-то пришлось ему по душе. По крайней мере, никогда ранее я не слыхал, чтобы в редакции он обсуждал с кем-то свою писательскую кухню. А здесь вдруг:
— А знаете, Игорь, сколько я переписывал рукопись? Трижды. И каждый раз она худела. Окончательный вариант сжат против первого вдвое.
Тон, которым это говорилось, выказывал: речь явно идет о любимом дитяти. А впрочем, многие из писателей на вопрос, какая книжка наиболее дорога, отвечают: «Последняя». Наверное, так уж устроена психика литератора: именно свежее, чем только что жил длительное время, кажется самым значительным, и нужна определенная дистанция, чтоб оценить сделанное холодным умом.
А посему полнейшей неожиданностью, словно ушат холодной воды, стало для меня в один весенний день письмо, которое я обнаружил у себя на столе в кабинете. Редакция «Вітчизни» помещалась тогда во дворе Союза писателей на Банковой, на втором этаже флигеля, бывшей людской графа Игнатьева, которому до революции принадлежал особняк. Первомайский, выяснилось, приезжал еще до начала рабочего дня. Принудил дежурную Союза, куда мы сдавали ключи от флигеля, отпереть редакцию, а потом и мой кабинет. И оставил на письменном столе свое послание. Адресовано оно было на две фамилии — Любомира Дмитерко, тогда главного редактора «Вітчизни», и мою, ответственного секретаря, а потому я немедленно распечатал конверт. Там лежало не письмо, а настоящая нота. Лишь тон ее был отнюдь не дипломатический:
«Категорически протестую против публикации моей повести «Черный брод» в № 5 журнала.
Л. Первомайский».
Ого, будто повесть из его стола мы извлекли втайне... Сбитый с толку, я вертел ультиматум в руках и решительно ничегошеньки не мог понять.
Повесть уже заверстана во второй, так называемой подписной, корректуре. То есть до выхода в свет оставались мелочи: послезавтра подписываю у главного в печать, потом получаю штамп цензуры — и вперед, в типографию. Сигнальные экземпляры успеют в самый раз к именинам Первомайского.
Ну а если, рассуждал я дальше, снять, как требует почему-то автор, из номера? Ну, прежде всего — прощай график. Надо же отредактировать и пропустить через все полиграфические процессы замену. Значит, так называемых санкций «Союзпечати», то есть штрафа за опоздание тиража, не избежать. И все это мои, секретарские, заботы.
Кстати, никакого именинного пирога уже, разумеется, не получится. Не может быть и речи, чтобы заказывать кому-то ту вот «жвачку», юбилейный панегирик, паровоз ушел. А круглых дат известных писателей в те времена, надо сказать, придерживались скрупулезно — и президиум Союза заранее рассылал списки юбиляров, и ЦК за этим следил.
Нет, надо-таки спасать ситуацию. Что-то сделать. В конце концов убедить как-то автора. Первую же, авторскую, корректуру он прочитал? И подписал без единого замечания. Что же за муха вдруг укусила?
Вот и главного редактора на месте, как на грех, нет. Звоню Первомайскому домой сам. Что-то лепечу о графике, о юбилее. И вдруг по ту сторону провода:
— Я не собираюсь этого даже обсуждать!
И — трах трубкой.
Чудеса, да и только. Несмотря на тридцатилетнюю разницу в возрасте, отношения у нас за предыдущие мои шесть лет в «Вітчизні» сложились с ним ровные, даже приязненные. Хотя легким автором Первомайского никак не назовешь.
Недовольны были нами наверху и за публикацию его большого рассказа на полузапрещенную тему «Улица Мельникова» — о крестном пути в Бабий Яр. Мне вообще была по вкусу и поэзия Первомайского, которой немало прошло через мои руки, и его проза. Вот одна из давних его, напечатанных у нас, новелл о войне — название забыл, а художественную детальку помню до сих пор. В воздушном бою наш летчик со слезами от бессилия, что не может безоружным своим «кукурузником» достать немецкий самолет, грозит вражескому истребителю маленьким кулачком. А потом в сердцах срывает с головы кожаный шлем — и по длинным волосам, которые падают на плечи, видно: пилот — женщина. Убежден, именно из таких деталей и складывается хорошая проза. И вдруг все, накопленное годами, не известно почему разлетается в один день. А за собой же никакой вины не ощущаешь...
В конце злосчастного дня после каких-то заседаловок появляется наконец главный редактор. Торопливо пересказываю ему ЧП, когда полномера может вылететь из подписной корректуры, и подаю письмо Первомайского. Странный ультиматум Любомир Дмитриевич прочел с таким же, как и я, удивлением:
— Ерунда какая-то...
И здесь же хватается за телефонную трубку.
Дозвонился он с первого раза, будто Первомайский ждал у телефона его звонка.
— Леня, а твой юбилей? — Они были на «ты».
Слышу издали какое-то энергичное и неразборчивое бубнение Первомайского. Выслушав, Дмитерко без единого слова в ответ опустил трубку на рычаг.
— Сейчас приедет. Подождите, не идите домой.
Да какое там домой, коль график валится?!
Жил Первомайский в прославленном писательском доме 68 на тогдашней улице Ленина. Была у него «Волга», но сам он ее не водил, держал, как и кое-кто из писателей, шофера. Минут через десять появляется в нашем флигеле собственной персоной. Еще мрачней, чем обычно.
То, что он выложил нам в качестве своих мотивов, не желал доверять ни письму, ни тем паче телефону, которых в те времена писатели дружно боялись в убеждении, что все они прослушиваются.
В том году в январском номере мы опубликовали новый роман Олеся Гончара «Собор». Два или три дня я работал с автором над его правкой у него дома, также, кстати, на Ленина, 68. Правда, то, что Олесь Терентьевич наделал с первой корректурой «Собора», и правкой назвать трудно: большую часть романа надо было просто-напросто заново набирать целыми страницами, а то и разделами. Такая была у него манера: он утверждал, что в набранном виде ему видней, а на самом деле — я в этом не раз убеждался — продолжал работать над стилем до последней возможности. И его совсем не тревожило, что железные ГОСТы предусматривают для корректуры лишь определенный объем редакционной правки, а за лишние надо платить типографии за каждую в отдельности. С правками, которые наши корректоры всякий раз воспринимали как стихийное бедствие (а именно в «Вітчизні» он напечатал все свои романы, начиная со «Знаменосцев»), постепенно выработался у нас с Гончаром особый порядок. В редакции, на одной, как говорится, ноге, его исправлений внимательно не перенесешь, вот и собирались мы для этого в его уютном домашнем кабинете, где и было написано все то, что он у нас печатал. А вот с корректурой, например, романа «Твоя зоря», мне пришлось ездить к нему даже в Москву, где мы работали допоздна в одноименной гостинице окнами на Кремль. Ввиду того, что Гончар почти месяц находился там в командировке — на заседаниях Комитета по Ленинским премиям, на сессии Верховного Совета СССР, еще на каких-то бесконечных собраниях.
Вытворять такое с авторскими корректурами другим писателям, конечно, не разрешалось. Но попробуй-ка запретить Гончару. Не было такой отчаянной души шеф-редактора.
И вот Первомайский прослышал — раньше, кстати, чем редакция, — о том, что днепропетровский партийный бонза Ватченко, дружок самого Брежнева, якобы набросился на очередном пленуме ЦК на Гончара с резкой критикой «Собора». Не раз битый-перебитый Первомайский сразу же уловил в первых раскатах грома опасность и для себя. На его ведь глазах в литературе происходили погромы и «украинских буржуазных националистов», и «космополитов», и борьба с великим множеством других «измов», и запреты книжек и целых писательских имен, и аресты — весь тот славный ассортимент, который придумала для литературы власть общества недоразвитого и развитого социализма.
— Молодому человеку, — скосил глаз в мою сторону Первомайский, — я этого не сказал, а мы ж с тобой все знаем.
Раз начали лупить «Собор», рассуждал Леонид Соломонович, кому-то нетрудно будет провести параллели. У Гончара — собор, у него — монастырь.
— Леня! — принялся умолять Дмитерко. — У вас же совсем разные произведения!
— Ну так и что? Не помнишь разве, как бывает, когда раскочегаривается кампания? — Нажимом голоса Первомайский явно намекал, что к одной из проработок причастен был и Дмитерко как заместитель Корнейчука по Союзу. — Всегда среди критической братии найдут умельцев, которые за компанию кого хочешь притянут за уши.
Справедливость его слов подтверждают по крайней мере связанные с Первомайским некоторые сентенции из «Історії української літератури» (том второй, «Радянська література»), изданной в 1957 году под эгидой академического Института литературы имени Т.Шевченко. Спустя почти полвека они так поражают, что привожу их, не очень заботясь о продолжительности цитирования.
«Критики-космополиты, которые действовали на Украине... превратно толковали достижения отечественной литературы и искусства, поддерживали декадентские настроения в творчестве отдельных поэтов. Космополитические тенденции, проявившиеся в романе «Молодость Брата» Л.Первомайского, в некоторых стихах С.Голованивского и в статьях И.Стебуна, были подвергнуты критике на пленуме ССПУ в феврале 1949 г.» (Арон Тростянецкий).
«В 1947 г. вышел его роман «Молодость Брата»... Поэт хотел дать широкое эпическое полотно о поколении советской молодежи, которое начинало сознательную жизнь в годы революции и гражданской войны. В произведении изображено детство Брата, его пребывание на ІІІ съезде комсомола, а также ряд других эпизодов и картин. В первых разделах писатель допустил идейные ошибки... Герои романа в годы гражданской войны показаны вне исторического творчества широких масс трудового крестьянства, что искажает историческую картину. К недостаткам произведения следует отнести и то, что в жизни Брата и его товарищей поэт «опустил» период социалистического строительства в предвоенные годы. Излишни чрезвычайно растянутые и надуманные лирические отступления и рассуждения на разные литературные темы» (Алексей Кудин).
А, впрочем, заодно и в давних произведениях порылись:
«Книгу открывала поэма «Трипольская трагедия» (в 1929 г. она вышла отдельным изданием, а потом неоднократно переиздавалась). Положив в основу произведения известный факт трагической гибели в 1919 г. отряда киевских комсомольцев в борьбе с бандой Зеленого, Первомайский не сумел правдиво воссоздать сути событий, вывести живые, полнокровные образы комсомольцев.
Абстрактная и ошибочная идея жертвенности становится главной в поэме. Основной же идейный недостаток «Трипольской трагедии» — в искривленном показе украинского крестьянства в годы гражданской войны, которое выступает в произведении как сплошная, нерасслоенная масса, враждебная революции.
В «Трипольской трагедии» есть и отдельные выразительные образы и картины, эмоционально насыщенные строки и строфы значительного поэтического и политического содержания. Но их звучание заглушается риторикой, условноромантическим гиперболизмом (!) и, в конце концов, обесценивается основной идейно-ошибочной концепцией произведения» (Алексей Кудин).
Кажется, довольно, чтобы понять тогдашнюю, после «Собора», тревогу Первомайского. А у него же, в отличие от Гончара, всю ткань повести пронизывают еще и цитаты из Библии. Тоже не весьма безопасная вещь. Если начнут придираться, очень просто пришить религиозную пропаганду.
Возможную каверзу он узрел к тому же и в таком обстоятельстве: «Собор» печатался у нас так же как произведение, так сказать, юбилейное. Правда, к 50-летию. Только ждать своего именинного апреля Гончар не захотел. У нас в редакции давно заметили такую его особенность: печатать новые романы в «Вітчизні» лишь на открытие литературного года, в первых номерах. Предрассудок? Вера в счастливые приметы? Подозрительный Первомайский и в этом совпадении увидел потаенную угрозу.
— А с чего ты взял, что против «Собора» развернется кампания? — спросил Дмитерко уже обеспокоенно, ибо в таком случае и редакции будет не мед. — Разве во многих публикациях «Вітчизни» кто-то что-то да не выискивал?
— А увидишь, — блеснул уставшими глазами Первомайский.
К сожалению, опытную пифию нюх не подвел. Позднее спровоцированная Ватченко кампания против «Собора» разовьется в самую настоящую травлю — с оглобельными статьями в печати, с организованными «письмами» трудящихся, со всеми хорошо натренированными в послевоенные года партийными приемчиками уничтожения писателей.
— Но, Леня, отметить в журнале твою дату мы теперь не успеваем, — сказал на прощание Дмитерко, убедившись, что никакими силами упрямого автора не уговорить.
— Это лучше, чем юбилей вылез бы мне боком.
На грустной этой истории неожиданно выиграл Каплей — так прозвали в редакции прозаика Виталия Логвиненко, носившего когда-то на флоте звание капитан-лейтенанта. В отделе прозы давненько лежал без движения его роман «Росава». Логвиненко регулярно наведывался в редакцию узнавать о судьбе рукописи. Однако портфель прозы набит был до отказа, и перспективы пока что не просматривались. А здесь в номере — неожиданная «дырка», срочно надо заполнить ее в несколько дней.
Но во второй корректуре журнал уже полностью сверстан, с колонтитулами, с колонцифрами. Значит, чтобы не ломать номера окончательно, свободно лишь точно определенное количество журнальных страниц, — где и помещалась снятая повесть Первомайского. Начали шерстить запасы: какая же рукопись хоть приблизительно подходит по размеру? Вышло — «Росава». Надо лишь слегка подрезать.
— Вызовите автора, — поручил мне главный.
Звоню. Домашние отвечают: где-то в поездке, возвратится нескоро. Ладно, сами как-то подсократим.
Каково же было удивление загорелого в поездке, посвежевшего Логвиненко, когда в очередной раз без особых надежд он спросил:
— Когда же в конце концов мой роман...
Не дослушав, я без слов положил перед ним готовый номер журнала.
Ну а Первомайский? Ту историю афишировать он не стал. В этом я убедился, когда со временем, уже после смерти Леонида Соломоновича, вспомнил ее по какому-то случаю в разговоре с писателем Григорием Кипнисом. Тот несколько десятилетий возглавлял корпункт московской «Литературной газеты» и хорошо был знаком с литпроцессом. С Первомайским же у него были просто дружеские отношения.
— А я знаю, Гриша, у Первомайского повестушку, которой ты, видимо, не читал.
Но я не угадал — читал. И не только. Через некоторое время Первомайский отважился попытать счастья с многострадальной повестью в Москве — там всегда были более мягкие, чем в Украине, цензурные условия. И попросил Кипниса перевести ее.
— Ты гляди... — так отреагировал Гриша на мой рассказ о той истории. — Ну, все, кажется, знаю об этой повести, а здесь он ни одним, понимаешь, словечком не обмолвился.
Может, из-за того, что не желал вспоминать, как осуществил «аутодафе» собственными руками?