Сказавший запретные слова. К столетию со дня рождения Василия Гроссмана*

9 декабря, 2005, 00:00 Распечатать Выпуск №48, 9 декабря-16 декабря

Василий Семенович Гроссман, автор выдающегося романа «Жизнь и судьба», прошел сложный творческий путь...

Василий Семенович Гроссман, автор выдающегося романа «Жизнь и судьба», прошел сложный творческий путь. Ему суждено было сказать нам и миру «запретные» слова, которых не сотрет время…

Он родился в Украине, в Бердичеве, 12 декабря 1905 года (умер в Москве в ночь с 14 на 15 сентября на 59-м году жизни). Рос в интеллигентной еврейской семье: отец — инженер-химик, мать — учительница французского языка; благодаря ей он овладел французским языком настолько, что в школьные годы мог по памяти цитировать целые страницы с Доде, Мопассана, Мюссе. Учился в Киеве в реальном училище, после его окончания поступил осенью 1921 года в Киевский университет (киевские впечатления со временем отзовутся в его творчестве), а в 1924 году — в 1-й Московский университет на физико-математический факультет и в 1929-м окончил его физико-математическое отделение. После этого работал по специальности на Донбассе (он также войдет в его творчество), заведовал газовой лабораторией, был ассистентом кафедры неорганической химии в Сталинском мединституте, в 1933 году переехал в Москву, некоторое время работал в лаборатории на фабрике им. Сакко и Ванцетти.

В конце 20-х годов В.Гроссман начинает выступать с очерками на страницах прессы; а в журнале «Литературный Донбасс» в мартовском номере за 1934 год увидел свет его первый рассказ «Отдых», вполне вписывавшийся в модную тогда тему героизации командармов сталинской пятилетки, романтики управления социалистическим строительством, которая пришла, дескать, на смену романтике революционных боев. В том же 1934 году выходит книжка В.Гроссмана «Глюкауф», получившая благоприятный отзыв крестного отца социалистического реализма Максима Горького (такое благословение много значило!), а потом сборники рассказов «Счастье», «Четыре дня», «Кухарка». В 1937 — 1941 годах он работает над романами «Степан Кольчугин» и «Солдаты революции».

Рассказы и очерки Гроссмана 1941—1945 годов охватывают период отступления Красной Армии, Сталинградскую битву, освобождение Украины и Белоруссии, Польши. Очерк 1943 года «Украина» глубиной сочувствия страданиям нашего народа, картинами адского уничтожения украинской земли заставляет вспомнить «Украину в огне» Довженко (хотя последняя мерой личной боли, конечно, стоит особняком на скрижалях украинской судьбы). Гроссман был среди тех, кто первым увидел зловещую Треблинку и пережил потрясение; его «Треблинский ад» (1944) раскрывал конкретный механизм действия гитлеровских «фабрик смерти» — этого материализованного пафоса «арийской идеи», «расового очищения» человечества. Тема Холокоста (хотя самого термина этого тогда еще не было в употреблении) занимает особое место во всем творчестве Гроссмана. Среди его рассказов, очерков и памфлетов едва ли не самым трагическим есть «Украина без евреев»: исполненное отчаяния слово об уничтожении фашистами евреев в Украине.

Роман «За правое дело» отдельным изданием был напечатан только в 1954 году, а в 1956 году вышло более полное издание, в котором восстановлены ранее сделанные сокращения… Тем временем автор работал над второй книгой романа. И счастливым образом — но и закономерно с точки зрения эволюции Гроссмана да и изменений в обществе — она стала не учетом, а вызовом партийной критике, а в определенной мере и полемикой с самим собой: Гроссмана 50—60-х годов — с Гроссманом 30—40-х.

Чем можно объяснить тот решительный шаг в сторону идеологической и творческой суверенности, что его осуществил Гроссман актом написания романа «Жизнь и судьба» — формально второй части дилогии «За правое дело», а фактически во многом совсем иного произведения? Наверное, определенную роль могла сыграть усталость (а может — и омерзение) от многолетней борьбы с цензорами на службе и цензорами на общественных основаних — это могло привести к выводу: стоит ли расходовать время и здоровье на поиски компромиссов с теми, кому нужны не компромиссы, а капитуляция? Не лучше ли остаток лет жизни посвятить более адекватной творческой самореализации? Может, и не совсем так, но желание пренебречь чужими требованиями неизбежно должно было возникнуть. Вне всякого сомнения, «идейный поворот» В.Гроссмана был спровоцирован и вспышкой государственного антисемитизма в СССР, сталинским замыслом «окончательного решения еврейского вопроса», выразительно и зловеще прочитывавшимся за фанаберийным «делом врачей-убийц», — только тогда (к сожалению, только тогда!) стала прозревать и часть левой (в значительной мере еврейской) интеллигенции на Западе. Смерть Сталина, первые симптомы возможной коррекции «культа личности», а потом и речь Хрущова на ХХ съезде партии… И хотя далее были колебания «генеральной линии», чередование «оттепелей» и «заморозков», человеку ответственной и честной мысли было понятно, что время разрешенной полуправды минует, что надо работать на время правды, которое непременно настанет — рано или поздно. Для этого Гроссману не приходилось совершенно менять тон и пафос романа, а скорее — договаривать то, что не было сполна высказано. (Роман издан и на украинском языке в переводе известного писателя Василия Стефурака: «Життя і доля», издательство «Дніпро», 1991.)

Но этого было много! И Гроссман понимал, на что решался. Поэтому черновик и один экземпляр чистового варианта рукописи отдал в надежные руки — друзьям. Это и спасло роман. Ибо вскоре после того, как он отдал его в журнал «Знамя», этот экземпляр конфисковало КГБ, а в квартире писателя был проведен обыск и конфискованы все другие варианти текста. Роман был арестован — хоть и не единый, но редчайший случай в истории российской литературы. Как боялась власть свободного слова! Когда Гроссман написал отчаянное письмо Хрущову и тот передоверил дело Суслову, то «серый кардинал» сказал Гроссману, что такое произведение может быть опубликовано разве что через двести лет. Они думали, что их власть будет длиться вечно! Интересно, как отреагировал Суслов на сообщение, что роман опубликован значительно раньше, через двадцать лет — в 1980 году, в Швейцарии? Наверное, очень пожалел, что Гроссмана уже нет среди живых и его не «привлечёшь». А еще через десять лет роман был опубликован и в СССР, будто в ознаменвание конца его существования…

В чем только не обвиняли Гроссмана при жизни! Но самое грозное обвинение — в русофобии — прозвучало уже вдогонку, после посмертной публикации романа «Жизнь и судьба». Наиболее категорически его высказал С.Викулов в выступлении на пленуме правления Союза писателей РСФР «Перестройка и литература»: «черной нитью» сквозь роман «проходит ничем не прикрытая враждебность к русскому народу», ярко иллюстрируя «явление, название которому — русофобия» («Литературная Россия», 1988, 23 декабря).

Но ведь это неправда. Гроссман чувствовал себя русским писателем и о русских писал с таким же пониманием, уважением и сочувствием, как и о людях любой другой национальности (видел человека, а не его национальную паспортизацию); большинство внутренне близких ему персонажей — русские; Россия постоянно в поле его раздумий. Но его тревожил тот поворот в сторону государственного национализма, о котором мы говорили выше. А поскольку государственный национализм выступал в одежде русского патриотизма, то Гроссман и констатировал — то с удивлением, то с внутренним неприятием, то с отвращением — взрывоопасную смесь этих двух стихий. Это неприятие присутствует в романе многообразно. И в саркастических репликах интеллигента старого покроя Шаргородского (собственно, русского патриота, но вольнодумного): «Создатели Коминтерна в час войны ничего лучшего не придумали, как повторить: священная русская земля (…) Подождите, война кончится победой, и тогда интернационалисты объявят: «Наша Матушка-Россия всему миру голова». (Здесь, волей Гроссмана, Шаргородский забегает года на два наперед, когда Сталин провозгласил свой знаменитый «тост» «За великий русский народ»). И в растерянности коминтерновца Мостовского, взволнованного призраком тех времен, когда народ звали на бой «за Бога, царя и отечество». И в замешательстве другого коминтерновца, комиссара Крымова, которому тяжело смириться с прославлением царских полководцев и забвением красного цвета революции, но приходится считаться с новой реальностью. И в нейтрально представленных, но по сути своей самокомпрометационных и гнетущих своей типичностью репликах не только обывателей, но и партэлиты о нацменах, выставления «русскости» как безусловного человеческого и гражданского преимущества. И в откровениях партстолпа Гетманова: «Всё же мы Россию защищаем (…) Скажу вам по правде, хватит! Тошнит прямо! Во имя дружбы народов всегда мы жертвуем русскими людьми». И в кадровых решениях комиссара Неудобнова: «Дружба народов — святое дело, но, понимаете, большой процент среди националов — враждебно настроенных, шатких, неясных людей».

Этот мотив переходит и в повесть «Всё течёт…». «Русские люди, не нацмены», — пьяно самоутверждаются чиновные пассажиры в купе железнодорожного состава. (Далее будем ссылаться и на эту повесть. Она — если не сюжетное, то логически содержательное продолжение романа: в ней Гроссман договорил то, чего не отважился еще сказать в романе «Жизнь и судьба», но что должно было быть сказано. Это — итог всех его мучительных раздумий о своем обществе и своем времени. Повесть напечатана всего один раз, в апогей «гласности», в журнале «Октябрь» (1989, № 6). Только латыши переиздали ее на своем языке. Затем она стала в России «не ко времени», а в Украине о ней просто забыли. Это наша дремучесть и неблагодарность. Такой страшной правды о голодоморе не сказал никто из русских или вообще вне Украины сущих писателей; трагические картины из гроссмановской повести заставляют вспомнить «Жовтого князя» Василя Барки. Известный французский интеллектуал Анри Безансон говорил, что именно из этой повести узнал правду о голодоморе и понял, что смерть украинского ребенка от голода на земле хлеборобов — такое же мучение и трагедия, как и смерть еврейского ребенка в гитлеровском концлагере. Эту повесть следовало бы переиздать в Украине массовым тиражом — и порядком отдельной акции подарить руководителям тех «украинских» партий, которые до сих пор отрицают признанное всем миром дьявольское преступление сталинизма… Впрочем, среди них нет Безансонов…

Кто-то из писавших о Гроссмане назвал его писателем «еврейской судьбы». Действительно, он, до 1941 года не очень задумывававшийся о своем еврействе, после трагедии 1941-го проникся болью и ощущением личной ответственности за судьбу своих сородичей. Но только ли за их судьбу? Нет, как и должно писателю-гуманисту, он становился на защиту всех, кто попал в беду, и в особенности тех, чьей виною было «неправильное» национальное происхождение. Его коробят пренебрежительные слова обывателей в адрес татар (а чего стоит рассказ об уничтожении татарской интеллигенции!), он соболезнует черкесам и калмыкам, ставшими жертвами сталинской расправы, ему больно за старую поволжскую немку Женни Генриховну, которую грубо выбрасывают из квартиры и куда-то выселяют. А особенно мучает его непостижимая человеческая готовность поживиться на чужой беде — хотя видит он и порывы сочувствия и помощи. «Еврейская судьба» вела его к пониманию судеб других людей, или, может, наоборот: понимание человека вело к пониманию еврея, человека в еврее.

«…12 сентября 1942 года, в пору апогея военных успехов национал-социализма, евреи, населяющие Европу, были полностью изъяты из юрисдикции судов и переданы гестапо. Руководство партии и лично Адольф Гитлер вынесли решение о полном уничтожении еврейской нации».

Но для евреев Польши и Украины процесс «ликвидации» начался ранее. В июле 1941 года, еще до трагедии Бабьего Яра, гитлеровцы провели расстрел евреев в Бердичеве. Погибла и мать Василия Семеновича. Эта незаживающая рана жгла его всю жизнь, и он, унимая боль, писал письма ей будто живой, исповедуясь в этих письмах. Всю жизнь он как будто хотел искупить свою вину перед матерью, но также и перед миллионами других жертв геноцида.

Переживание трагической судьбы матери, визия ее последних дней вылились в романе «Жизнь и судьба» — в предсмертном письме матери Штрума с гетто, которое она смогла передать на свободу и который нашел его через годы. Трудно поверить, что это литературный текст. Кажется, это уникальный человеческий документ, аутентичный непосредственностью и зримостью свидетельств. О том, как приход фашистов положил конец многолетнему мирному и в общем приязненному общежитию евреев и украинцев снял моральный самоконтроль, дал санкцию на вражду, стимул к преследованиям, — и люди поделились на тех, в ком отозвалась ненависть, и на тех, в ком говорило человеческое сочувствие. (Впрочем, вспышки немотивированной ненависти видим и в мирной жизни советского тыла: картины в Куйбышеве — «штурм» трамвая, посадка на волжский пароход…) О трагической фантасмагории гетто, в котором обреченные, даже потеряв всякую надежду, жили так, будто им жить и жить, и где обнаруживалось и лучшее и худшее в людях. И о тихой скорби старой лекарки, пытающейся постичь непостижимое, никого не осуждающей, а только испытывающей удивление и удивление перед непредсказуемостью возможностей человеческих превращений… И до конца выполняющей свой долг врача, заслуживая благодарность обреченных. Ее письмо — завет доброты сыну. Но… это письмо не только сыну. Оно адресовано и в будущее. И в то будущее, которое еще будет, и в то, которое уже было: когда старались замолчать правду о жертвах. Когда разжигали неистовую «научно-практическую» кампанию по изобличению и искоренению «безродных космополитов», агентов «Джойнта» и «врачей-убийц». Гроссман и сам испытал сладость этого будущего и высказывал свое отношение к нему. И в романе, и в повести звучит тревога в связи с нарастанием в обществе различных проявлений антисемитизма. Сначала это были завуалированные, а то и глумливые реплики о евреях, возвращавшихся из эвакуации. Потом застенчиво-откровенные. «В газетах стали печататься фельетоны, разоблачавшие карьеристов, жуликов, мошеннически получивших дипломы и ученые степени, врачей, преступно жестоко обращавшихся с детьми и роженицами, инженеров, строивших вместо больниц и школ дачи для своей родни. Почти все разоблаченные в фельетонах были евреями, и газеты с особой старательностью приводили их имена и отчества: «Сруль Нахманович… Хаим Абрамович… Израиль Менделевич…» Если в рецензии критиковалась книга, написанная евреем, носящим русский литературный псевдоним, то рядом в скобках печаталась еврейская фамилия автора. Казалось, в СССР одни лишь евреи воруют, берут взятки, преступно равнодушны к страданиям больных, пишут порочные и халтурные книги» («Все течет…»). А очень скоро пришел уже и агрессивно-атакующий антисемитизм, питаемый как публичными, так и негласными политическими директивами, централизованно управляемый. «Сообщение о том, что ученые-медики, артист Михоэлс совершили чудовищные преступления, потрясло всех. Казалось, черный туман стоит над Москвой и заползает в дома, в школы, заползает в человеческие сердца». Сталин готовил свой вариант окончательного решения «еврейского вопроса», и одним из каналов психологической адаптации общества к возможному «дню Икс» было не совсем стихийное распространение апокалиптических слухов. «Под страшным секретом Николаю Андреевичу (один из главных персонажей повести «Все течет…», ученый-биолог, готовящийся к избранию в академики, — тем временем ему предлагают выступить с разоблачением коллег — «вейсманистов — морганистов — менделистов». — І.Д.) однажды рассказали, что врачей казнят всенародно на Красной площади, после чего по стране, видимо, прокатится волна еврейских погромов и что к этому времени приурочивается высылка евреев в тайгу и в Каракумы на строительство Туркменского канала. Эта высылка будет предпринята в защиту евреев от справедливого, но беспощадного народного гнева. В этой высылке скажется вечно живой дух интернационализма, который, понимая гнев народа, все же не может допустить массовых самосудов и расправ».

Ответственный работник ЦК КП(б)У Сагайдак (роман «Жизнь и судьба») принадлежал к тем многочисленным, кто во время коллективизации объяснял голод диверсией кулаков, которые «назло закапывали зерно, назло не ели хлеба и от этого опухали, назло государству вымирали целыми деревнями, с малыми ребятами, стариками и старухами». (Нынешние сагайдаки не уступают бывшим ни умом, ни совестью…)

Есть в романе раздел, посвященный тому, как украинская крестьянка Христя Чуняк спасает русского военнопленного Семенова. Немцы выбросили его из «голодного эшелона» как уже безнадежного. (Кстати, едва ли найти в литературе такое описание физиологии и психологии голода, как у Гроссмана в этом разделе.) Христя Чуняк выходила его. Старик-сосед в разговоре с Семеновым ропщет на то, что немцы не распустили колхозы, как надеялись крестьяне, — поняли, что так легче отбирать у крестьян зерно и другую продукцию.

Москвич Семенов бросает реплику в защиту колхозов.

«І тоді стара Чуняк сказала:

— Ти помовч. Ти пам’ятаєш, яким прийшов до мене з ешелону? Ось так уся Україна була в ешелоні у тридцятому році. Кропиву всю з’їли, землю їли… Забрали хліб до останнього зернятка. Мій чоловік помер, та як же він мучився! І я опухла, голос втеряла, ходити не могла». Старик говорил, что выжил только благодаря тому, что «пятдесят шесть растений знает, которые человеку кушать можно». Кончилась беседа, старик пошел домой, москвич Семенов лег спать, «а Христя сидела, подперев скулы руками, и смотрела в черное ночное небо». Вспоминала… «богатый урожай был в тот год…» Куда тот урожай делся?.. «Тихий протяжный стон стоял над селом, живые скелетики, дети, ползали по полу, чуть слышно скулили; мужики с налитыми водой ногами бродили по дворам, обессиленные голодной одышкой (…) А ребята, приехавшие из города, ходили по дворам, мимо мертвых и полумертвых, открывали подполы, копали ямы в сараях, тыкали железными палками в землю, искали, выколачивали кулаческое зерно. В душный летний день Василь Чуняк затих, перестал дышать. В этот час в хату вновь зашли приехавшие из города хлопцы, и голубоглазый человек, «акая» по-кацапски, совсем так же, как «акал» Семенов, сказал, подойдя к мертвецу: «Уперлось кулачье, жизни своей не жалеет».

Вспомнив все это, «Христя вздохнула, перекрестилась и стала разбирать постель». Есть здесь о чем подумать и читателю…

В повести «Все течет…» есть еще более жуткие страницы о Голодоморе. Где-то после войны вдова погибшего на фронте сержанта Михалева, Анна Сергеевна, приютила возвратившегося из советских концлагерей Ивана Григорьевича, у которого ни семьи, ни дома не осталось (двоюродного брата, упоминавшегося ранее ученого-биолога, он не стал обременять). Уже когда между ними установились доверительные отношения, Анна Сергеевна, словно отводя душу, вспоминает о том, как ее, молодую девушку-комсомолку, послали в Украину помогать партии «раскулачивать» крестьян — дескать, в Украине с ними больше хлопот, чем где бы то ни было. Теперь она сама удивляется себе: «Почему я такая заледеневшая была», — смотря на то, как издевались над кулаками? («Заколдованная», — повторяет она несколько раз, имея в виду шквал пропаганды.) И тут впервые встречаем у Гроссмана сравнение антиукраинского террора Сталина с антиеврейским террором Гитлера: «Какую муку приняли! — вспоминает Анна Сергеевна. — Чтобы их убить, надо было объявить: кулаки не люди. Вот так, как немцы говорили: жиды не люди. Так и Ленин, и Сталин: кулаки не люди. Неправда это! Люди! Люди они! Вот что я понимать стала. Все люди».

А после раскулачивания начался голод. «Кто убийство массовое подписал? Я часто думаю — неужели Сталин? Я думаю, такого приказа, сколько Россия стоит, не было ни разу. Такого приказа не то что царь, но и татары, и немецкие оккупанты не подписывали. А приказ — убить голодом крестьян в Украине, на Дону, на Кубани, убить с малыми детьми. Указание было забрать и семенной фонд весь. Искали зерно, как будто не хлеб это, а бомбы, пулеметы. Землю истыкали штыками, шомполами, все подполы перекопали, все полы повзламывали, в огородах искали…» Восемь густых журнальных страниц занимает воспоминание этой женщины — невольной участницы страшной государственной акции. Их не исцитируешь — их надо прочитать. Но кто же сейчас у нас читает старые журналы…

«А крестьянские дети: видел ты, в газетах печатали — дети в немецких лагерях? Одинаковы: головы, как ядра, тяжелые, шеи тонкие, как у аистов, на руках и на ногах видно, как каждая косточка под кожей ходит, как двойные соединяются, весь скелет кожей, как желтой марлей, затянутый. А лица у детей старенькие, замученные, будто младенцы уж семьдесят лет на свете прожили, а к весне уж не лица стали: то птичья головка с клювиком, то лягушечья мордочка — губы тонкие, широкие, третий, как пескарик, — рот открыт. Нечеловеческие лица, а глаза, господи!» Запомним: Гроссман был и остается единственным в русской литературе (да и не только русской), кто уравнял голодную смерть украинского ребенка «серед степу широкого» и голодную смерть еврейского ребенка в нацистском концлагере. Многим же и до сих пор такое уравнение ужаса тех и тех детских голодных смертей кажется недопустимым…

«Рассказать я все могу, только в рассказе слова, а это ведь жизнь, мука, смерть голодная», — перед глазами Анны Сергеевны стоят картины, которых не передать словами. Но и слова ее страшны. «Завыло село, увидело свою смерть. Всей деревней выли — не умом, не душой, а как листья от ветра шумят или солома скрипит (…) И кажется, вся земля вместе с людями завыла. Бога нет, кто услышит?» И «пошел по селу сплошной мор». А на следующий год «привезли переселенцев из Орловской области — земля ведь украинская, чернозем, а у орловских всегда недород». Только не смогли они жить в тех домах: что ни делали, а запах страшный не выводился. Разбежались. А сама Анна Сергеевна еще ранее сбежала в Киев. И что там увидела? «…Из деревни ползет крестьянство. На вокзалах оцепление: отряды, все составы обыскивают. На дорогах всюду заставы — войска, энкавэдэ, а все равно добираются до Киева — ползут полем, целиной, болотами, лесочками (…) Счастливые доползли, один на десять тысяч. И все равно им спасения нет — лежит голодный на земле, шипит, просит, а есть он не может, краюшка рядом, а он уже ничего не видит, доходит (…) А по утрам ездили платформы, битюги, собирали тех, которые за ночь умерли. Я видела одну такую платформу — дети на ней сложены. Вот как я говорила — тоненькие, длинненькие, личики, как у мертвых птичек, клювики острые. Долетели эти птички до Киева, а что толку? А были среди них — еще пищали, головки как налитые мотаются. Я спросила возчика, он рукой махнул: пока довезу до места — притихнут (…) А я в этот день газету московскую купила, прочла статью Максима Горького, что детям нужны культурные игрушки…»

…И уже восьмой десяток лет совесть человеческая голосом Анны Сергеевны безнадежно спрашивает: «Неужели никто не ответит за это все? Вот так и останется без следа?»

Прочитайте, Петр Николаевич! И членам своего ЦК дайте почитать!

Это — раздел четырнадцатый, один из самых больших и самый страшный в повести. А за ним идет небольшой раздел пятнадцятый — по настроению, тональности будто бы прямой контраст предыдущему, но с одним и тем же заключительным счетом-иском к суду истории. Светлой возможностью счастья человеческой жизни явлена тут идиллия любви пожилого крестьянина Василия Тимофеевича Карпенко и молодой девушки-красавицы Ганны, которую «дед» покорил своей душевностью, а потом окружил ежедневной трогательной заботой. Эта новелла мне кажется еще одним свидетельством того, как сочувственно относился Гроссман к украинскому крестьянину и как понимал свой долг перед украинской землей, на которой вырастал.

…Семейная идиллия трех — Василия Тимофеевича, Ганны и их маленького сына Гриши кончилась в 1933-м. «Василий Тимофеевич умер первым, опередив на два дня маленького Гришу. Он отдавал почти все крохи еды жене и ребенку и потому умер раньше их. Вероятно, в мире не было самопожертвования, выше того, что проявил он, и отчаяния, большего за то, что пережил он, глядя на обезображенную смертным отеком жену и умирающего сына. Ни укора, ни гнева к великому и бессмысленному делу, что совершали государство и Сталин, не испытывал он до последнего своего часа. Он даже не задал вопрос: «За что?», «за что ему и его жене, кротким, покорным, трудолюбивым, и тихому годовалому мальчику определена мука голодной смерти. Перезимовали скелеты в истлевшем трапье вместе — муж, молодая жена, их маленький сын, бело улыбались, не розлученные и после смерти».

А весной придет уполномоченный, прикрывая рот платочком, зайдет в дом и привычно скажет: «Тут двое и малэ». А его напарник, «стоя на пресвятом пороге любви и кротости», кивнет и сделает пометку на клочке бумаги…

Свою повесть «Все течет...» Гроссман писал в конце 50-х, когда велись дискуссии: Сталин — верный ленинец или не совсем? И чуть ли не вершиной вольнодумства были смелые мысли о том, что Сталин преступно исказил дело Ленина. Вероятно, для Гроссмана все это было печально-смехотворным. Анализируя политическую историю России ХХ столетия, он пришел к выводу, что Сталин продолжал дело Ленина так, как только и можно было его продолжать тоталитарной партии, в тоталитарном государстве. Разносторонне обрисовывая колоритную и непростую фигуру Сталина, он все-таки подчеркивает полнейшую историческую обоснованность формул типа: «Сталин — это Ленин сегодня», «Партия Ленина — Сталин» и тому подобное. Представим себе не только гражданское и интеллектуальное мужество, но и просто психологическую твердость, которую надо было иметь, чтобы в 1960 году сказать такое: «Сталин казнил ближайших друзей и соратников Ленина, так как они, каждый по-своему, мешали осуществиться тому главному, в чем была сокровенная суть Ленина. Борясь с ними, казня их, он как бы и Ленина казнил. И одновременно он победно утвердил Ленина и ленинизм, поднял и укрепил над Россией ленинский флаг».

Таким образом раздумья Гроссмана о большевистской деспотии, об источниках силы партии и ее власти над обществом, над народом логически приводят его к фигуре Ленина. Ведь, как справедливо сказал поэт, «мы говорим: Ленин, подразумеваем: партия. Мы говорим: партия, подразумеваем: Ленин». В романе «Жизнь и судьба», еще рассчитывая на печать, он не затрагивал этой темы. А может быть, еще и не «созрел» для нее. Зато во «внецензурной» повести «Все течет…» идейной кульминацией стали именно раздумья о Ленине и Сталине. Им посвящены несколько разделов. Сперва это будто соображения героя повести, знакомого нам Ивана Григорьевича, которые он записывает в оставшейся от сына школьной тетради, а потом — уже явно авторские. Сперва речь идет о человеческих чертах Ленина, как их видели современники, о трансформации образа Ленина в памяти поколений. Гроссман, конечно, не ставит под сомнение легендарные (в смысле уникальности) простоту, бытовую скромность и бескорыстие, деликатность и вежливость, внимание к друзьям и много других похвальных и временами достойных удивления качеств Ленина. Кто же может их отрицать? «И одновременно и постоянно Ленина отличала безжалостность, резкость, грубость по отношению к политическим противникам. Он никогда не допускал возможности хотя бы частичной правоты своих противников, хотя бы частичной своей неправоты». Какими только ругательными эпитетами не награждал он своих оппонентов в публичных дискуссиях! Собственно, это тоже хорошо известно. Но за этим — не только глубокое неуважение к человеческому достоинству и неосознанный знак некоей ущербности (вспомним, что самыми ничтожными и мерзкими существами в ленинской публицистике всегда выглядели университетские профессора юриспруденции — не сказывался ли в этом какой-то комплекс юриста-практика, в котором пылал политический гений?). А главное в другом — разве не стояло за всем этим беспредельное, катастрофическое, триумфальное подчинение интеллекта политической страсти? «Ленин в споре не искал истины, он искал победы». Во всяком случае, Гроссман говорит, что самым глубоким мотивом поведения и деятельности Ленина было стремление к власти. Внимательно и тонко прослеживает Гроссман сложное соотношение бытового и политического, личностного и лидерского рисунков ленинского образа. Колоссальное политическое честолюбие и властолюбие. «Все его способности, его воля, его страсть были подчинены одной цели — захватить власть». Конечно, не для удовлетворения своих житейских потребностей, а для осчастливления человечества. Счастье — для человечества, но власть все-таки должна принадлежать ему. И он эту власть получил — прежде всего над мыслями и волей миллионов русских.

В чем же тайна этой гипнотической власти? По мнению Гроссмана — в русской истории, в тысячелетнем рабстве русской души. «Неумолимое подавление личности неотступно сопутствовало тысячелетней истории русских. Холопское подчинение личности государю и государству». Именно с этого рабства вырастала, по его мнению, таинственная русская душа, о которой так много говорилось и писалось и мнимая «таинственность» которой — в ее несформированности в условиях рабства. Гроссман внимательно рассматривает широкий спектр русской философской и литературной мысли и об этой таинственной русской душе, и о всемирной миссии России. Но настаивает на своем: бездна между Россией и Западом образовалась не потому, что Россия сохранила истину, а Запад ее потерял, а потому, что «развитие Запада оплодотворялось ростом свободы, а развитие России оплодотворялось ростом рабства. (…) Русское развитие обнаружило странное существо свое — оно стало развитием несвободы». И Ленину суждено было довести это развитие до самой высокой степени. Его сила и власть над Россией в том, что он «разгадал, как в старой сказке», ее сокровенную мысль: покориться. «Великая раба остановила свой ищущий, сомневающийся, оценивающий взгляд на Ленине. Он стал избранником ее».

Понятное дело, эти соображения и оценки Гроссмана вызывали множество возражений, негодование и протесты. Это естественно — никто не обязан соглашаться с мыслями другого. Тем более, когда речь идет о вещах, задевающих национальное достоинство или национальные амбиции. А вот что повесть «Все течет…» больше не перепечатывается — это не совсем хорошо. Ведь большой русский писатель Василий Гроссман мог бы встретить столетний юбилей с полным собранием своих произведений…

* Сокращенный газетный вариант.

Оставайтесь в курсе последних событий! Подписывайтесь на наш канал в Telegram
Заметили ошибку?
Пожалуйста, выделите ее мышкой и нажмите Ctrl+Enter
Добавить комментарий
Осталось символов: 2000
Авторизуйтесь, чтобы иметь возможность комментировать материалы
Последний Первый Популярные Всего комментариев: 1
Выпуск №48, 14 декабря-20 декабря Архив номеров | Содержание номера < >
Вам также будет интересно