Страна, в которой всем нам выпало явиться на этот свет, имеет достаточно оснований для того, чтобы считаться поэзиецентрической. История поступила так, что поэзия оказалась одним из немногочисленных шансов национального или, по крайней мере, языкового выживания, особенно в разрушительном для Украины ХIХ веке. Фактически он стал веком поэтов, точнее, одного Поэта (он же Отец Нации), вслед за которым двинула целая армия продолжателей и подражателей. Слово «армия» я употребляю здесь не случайно. Примерно с того времени, то есть со второй половины ХIX века, поэт и поэзия в украинской традиции приобретают исключительное общественное значение, написание стихов приравнивается к освободительной борьбе, слово — к оружию, индивидуальное и интимное оттесняются далеко на задний план, как того и требует армейская дисциплина. Поэт представляется уже не просто глашатаем, а национальным мессией, поэзия же — наивысшей гражданской миссией. Замечу в скобках, что в этом смысле мы отнюдь не одиноки. Особенно в той части света, которую позже назвали Центрально-Восточной Европой.
Согласно внешней логике, эта схема должна была сохранять свою актуальность как минимум до августа 1991 года. На самом же деле она утратила ее значительно раньше. С какого примерно года? Может быть, с 1933-го, когда сотни украинских поэтов, жителей столичного Харькова, так и не заметили опухших от голода и умирающих на уличной брусчатке или в парковых зарослях крестьян? А может, с 1985-го, когда номинированный на Нобеля Василь Стус умер в советском карательном лагере на Урале? Подобных предположений может быть множество — любая более-менее весомая дата в украинской истории последних десятилетий может ныне казаться неким «коперниканским переворотом».
Но какое отношение все это имеет ко мне?
Мне было, кажется, шестнадцать, когда я внезапно понял, что хочу записывать свои внутренние состояния отличающимся от обычного выражения способом, то есть поэтически. Сейчас мне трудно реконструировать во всей полноте эффект от того старательно скрываемого личного открытия. Однако я и до сих пор помню, что доминировала радость — было так, будто я просто нашел себя. Кроме того, забивало дух от свободы — я мог писать что угодно, поскольку все равно не собирался этого не только публиковать, но и кому-нибудь в мире показывать. Я записывал в небольшой блокнот, который был упрятан в надежном месте, таким образом я будто бы обрел еще одну жизнь — тайную и главную. Итак, поэзия стала для меня закрытым от всех остальных приютом, в котором и протекала эта главная тайная жизнь. Русское слово «убежище» здесь как никогда точно — именно так, от «убегать», это было настоящее бегство — на свободу. Украинское «сховок» («тайник»?) тоже в какой-то степени подходит, особенно в смысле все той же свободы, материализованной в тайном блокноте.
С момента того чудесного открытия (добавлю, что оно случилось посреди лета, в разгаре дня, на морском берегу, не обошлось без девушки с перламутровыми волосами) прошло два, а то и три года, прежде чем я однажды прочитал некоторые свои стихи каким-то первым слушателям, то есть вслух. Кстати, голос не хотел меня слушаться, он дрожал, а ладони потели. Так была утрачена невинность. Это самораскрытие вовне обозначило мое внутреннее согласие на все дальнейшие, куда более масштабные его проявления — на публикации и тиражирование, на множение, на то, чтобы тайное становилось явным. Потому я и думаю, что невинность была утрачена именно тогда.
Но зато была обретена надежда на то, что мне это удается. Что это действует на других. Что это им не просто нравится — оно дотягивается в них к чему-то более глубокому, скрытому, к каким-то их тайникам.
Потом надо было дожить до тридцати, решить, что поэзия уходит от меня раз и навсегда, с головой броситься в океан иной свободы, имя которому на то время оказалось «проза», а потом прожить всю следующую жизнь, впутаться в перманентные странствия, повидать наконец мир по ту сторону занавеса, соблазниться им, полюбить десяток стран в нем, десяток городов, сотню людей, выбраться из нескольких совершенно убийственных кризисов и катастроф, угодить в несколько новых, надо было отказаться от мысли, будто ты знаешь, какой должна быть поэзия и что это такое, надо было изменяться, становиться другим, отказываться от себя, не теряя себя прежнего, если это вообще возможно. Пока однажды я не сдался. Я оказывал сопротивление до последней возможности, следуя известной максиме (кажется, Рильке) — не писать так долго, пока можешь не писать. В тот день, когда на мониторе моего компьютера впервые появилась строчка «Знову, курва, радіо, телебачення, преса», последняя возможность сопротивления была исчерпана.
Итак, после девяти лет перерыва я начал писать нечто, чему название «Пісні для мертвого півня» — хаотические и по преимуществу небрежные монологи человека, который перевалил во вторую половину жизни со всеми последствиями того, что это именно вторая ее половина. Но это лишь содержательная поверхность. К счастью, стихи нельзя пересказать, даже если в них самих как будто рассказаны (размазаны?) какие-то истории.
Нет, мое удивление состоит в другом — в обретенной снова радости письма. Я не знал, что поэзия — это так легко. Что ее язык может быть настолько беден — и чем он беднее, тем лучше. Что верлибр — это на самом деле свободный стих, то есть речь идет вовсе не о форме, хоть и о ней речь не может не идти.
Поэзия — это жестикуляция, размахивание рук, пожимание плечами. Поэзия — это результат недостаточности языка, его конечности и ограниченности. Поэзия является средством зайти чуть дальше, чем может довести язык.
Но ни в коем случае не верьте этим дефинициям до конца. Суть поэзии в том, что она вне дефиниций.
Просто бывает так: однажды приходит потребность ясности и выразительности, и ты, словно какая-то захудалая нация в ХIX веке, находишь в себе самом очередную возможность для выживания и нового продолжения.