СВЯТОЙ БРУНО, БЕССМЕРТНЫЙ... (ТОТ ЖЕ РАЗГОВОР)

28 февраля, 2003, 00:00 Распечатать

В ноябре 2002 года в Люблинском католическом университете состоялась конференция «В осколках зеркала», посвященная памяти Бруно Шульца, польского прозаика и графика...

В ноябре 2002 года в Люблинском католическом университете состоялась конференция «В осколках зеркала», посвященная памяти Бруно Шульца, польского прозаика и графика. Дело в том, что в 2002-м исполнилось 110 лет со дня рождения и 60 лет со дня его гибели. Все это произошло в Дрогобиче.

«Эта действительность тонка, словно бумага», — писал он. И поэтому сразу кажется, что уже за тем, что оба упомянутых события локализованы в пространстве в одной точке на карте, просматривается очертание замкнутого круга. Как миф. И лишь несколько недолгих путешествий нарушают эту локализованность: учеба в Высшей технической школе во Львове, архитектурные студии в Вене, поездки в Трускавец... ну еще разве что странствия во сне, видения, грезы... А поскольку Бруно был свидетелем того слишком сложного и одновременно слишком интересного времени, когда, живя в одном городе, можно было пожить поочередно в нескольких государствах — Австро-Венгерском, Польском, Германском, Советском — и даже оказаться узником поочередно нескольких режимов, то он совершал еще и своеобразные путешествия-не-сходя-с-места. Скромный учитель рисования выбирает для пожизненного пребывания маленький городок, собственно, провинцию. Однако он не воспевал ее. Он был ее творцом. И если по Джойсу, говорят, можно восстановить реальный Дублин того времени, по Шульцу можно восстановить только Дрогобич Шульца, своевластного креатора. Ведь действительность, разве она существует? И если даже и так, все равно, она же тонкая, словно бумага...

Когда думаю о Шульце, вспоминаю все многочисленные изображения на его рисунках, когда фигура с чертами лица автора склоняется к земле, склоняется ниже, чем может на самом деле, ползает, только взглядом из-под приподнятых вверх бровей измеряя меру своего унижения. В этом выборе, как в этом взгляде, и скрыт весь смысл. Ему, униженному или бездействующему, позволено лишь наблюдение: то ли он неожиданно встречается с роскошными женщинами посреди улицы и сразу же смущается, то ли оказывается свидетелем туалета властной Венеры, ужалившей его острыми носками башмачков, то ли превращается в маленького мальчика, рассказывающего о том, как постепенно уходил его отец, как медленно барахтался в полужизни, полусмерти, никак не решаясь полностью отдаться умиранию, словно понемногу привыкал к своему новому, уже запредельному, бытию.

Эти тексты с секретом. Ибо сначала кажется, что он ничего не совершает, не вмешивается в событие, что он просто существует, просто присутствует. И вдруг замечаешь эффект двойного наблюдения: он сам, автор, описывая себя, наблюдает за собой, наблюдающим. Словно подстерегает кого-то в тишине. А дальше уже не спасешься — и ты втянут, и за тобой уже наблюдают тоже: тебя поймает взгляд из текста именно в то мгновение, когда ты дрожишь от судорожного удовольствия подглядывания.

Кто смотрит из этих фрагментов, осколков разбитого зеркала Шульца? Это и Кафка, и Томас Манн, и Фройд, и Захер-Мазох, и Ницше. А еще, очевидно, Гофман. Немного Густав Малер. Может, еще кто-то. А все это вместе — Бруно, подслушивающий, подглядывающий, считающий необходимым «собирать те намеки, те земные приближения, те стадии и этапы по дорогам нашей жизни, как осколки разбитого зеркала», а разбитое зеркало, как известно, несчастливая примета, оно предрекает проигрыш…

Такие мерцающие тексты — настоящее удовольствие для исследователя. Действительно, в конце ХХ века придумано уже немало интересных теорий, концепций, идей, которые можно по-разному приближать к произведению с целью сделать более яркими отдельные его особенности. Превосходным образцом этого и была международная конференция в Люблине. Владислав Панас докладывал о женском дискурсе произведений Шульца, Ежи Яжембский — «о созидании по Шульцу», Кшиштоф Клосинский решал проблему порнографичности его прозы, Малгожата Китовска-Лисяк рассуждала на тему реальности или фикционности образа матери в текстах писателя, Агнешка Чайковска — о материи и «невыносимой легкости» поэтического бытия; Влодимеж Болецкий говорил о модернистическом измерении его произведений; Барбара Сенкевич сравнивала мотив манекена в прозе Деборы Вогель и Бруно Шульца; Кристина Липиньска-Ильякович назвала свой доклад «Мыслить медленно» и подметила там очень интересные аспекты провинциализма, сопоставляя тексты Шульца с текстами Хайдеггера. И конечно, это не все. Наряду с Шульцем во время конференции возникала и современная польская проза, и российский формализм, и традиция черного юмора, и метафизика, и онтология... и досадные факты тайного вывоза фресок из Украины в Израиль в докладе Ежи Фицовского. Четкие, отшлифованные доклады, бурные обсуждения...

Любопытно, что провинциальный Люблин очень похож на наш украинский Каменец-Подольский. Только эта провинция легко превращается в центр, и совсем не больна своей провинциальностью. Ведь хотя улочки Люблина такие же неухоженные, как и в Каменце, вы никогда не будете долго обращать на это внимание — стоит лишь зайти в библиотеку. В Люблине можно совершенствоваться, развиваться, учиться. В какой-то степени его провинциальная тишина только помогает сосредоточиться. Это город-кабинет, где ты всегда будешь чувствовать себя комфортно среди книжных полок. Будучи там, я вспоминала, конечно, и посещение своего бывшего Каменецкого вуза (где закончила несколько курсов) прошлым летом, когда мне удалось пообщаться с дирекцией тамошней библиотеки. В результате я выложила из сумки все книги и периодику, привезенные на подарки своим давним знакомым, и оставила там... Не ошибусь, обобщая: мера провинциальности (в наихудшем смысле, конечно) обратнопропорциональна размерам библиотеки.

И прямопропорциональна ухоженности архива. Думаю, катастрофа, происшедшая полтора месяца назад в архиве ЦНБ в нашем родном Киеве, в интеллектуальном измерении по своим результатам равна чернобыльской в измерениях экологических. И развивается все по такой же схеме. Никакой информации! Мы не знаем и, пожалуй, не узнаем, что именно погибло и в буквальном смысле уплыло по воде, когда прорвало старые трубы. Говорят, можно было предусмотреть даже события 11 сентября, думаю, что в случае катастрофической ситуации в архиве состояние труб можно было лишь преднамеренно не замечать. Администрация, как всегда, умыла руки. Архив не работает, никого не пускают, молчат. Время идет. Что же в сущности произошло? За этими молчаливыми бумагами — тоже чьи-то жизни, уже наконец оборванные окончательно. Бессмертие у них отобрано.

Человек смертен. Но о своем бессмертии может заботиться, если хочет. Культура — тоже смертна. Но она должна заботиться о продолжении. Сохранение и интерпретация, архив и открытость текста — это бессмертие культуры. Она жива, когда каждый может свободно подойти к текстам, как хочет, и если одновременно происходит сверка расстояния и инструмента с фактом, свидетельством, архивным документом.

Поэтому я спокойна, например, за Бруно Шульца, святого Бруно польской литературы, мазохиста, эксгибициониста и просто писателя (как легко и спокойно укладываются рядом все эти слова!), разговоры о котором ведут в провинциальном Люблине в аудиториях Католического университета, где пахнет ладаном и на стене висит распятие, самые известные интеллектуалы Польши.

Поэтому жаль Шевченко, еще одного святого, который в нашей традиционной ситуации сумятицы дискурсов получил уже такие неистовые интерпретации, что уважаемые инстанции действительно не знают, от кого его все-таки надо спасать: от школьной учительницы или господина Бузины? Да нужно ли разграничивать? Ведь эти явления одинаково провинциальны; это вообще одно и то же. Именно поэтому, к сожалению, существует еще одно — нехорошее — измерение бессмертия.

Вспомним одноименную книгу исторических анекдотов и афоризмов Милана Кундеры, где он представляет разговор бессмертного Гете с не менее бессмертным Хемингуэем. Последний жалуется, что, дескать, у него нет покоя от вечных обвинений в свой адрес. «Это бессмертие, — отвечает умник Гете. — Бессмертие — это вечный суд». «Если это вечный суд, — возражает Хемингуэй, — то там должен быть достойный судья. А не ограниченная учительница с розгой в руке». «Розга в руке ограниченной учительницы — это и есть вечный суд. Что иное вы представляли себе, Эрнест?»

Что иное вы представляете себе?

Оставайтесь в курсе последних событий! Подписывайтесь на наш канал в Telegram
Заметили ошибку?
Пожалуйста, выделите ее мышкой и нажмите Ctrl+Enter
Добавить комментарий
Осталось символов: 2000
Авторизуйтесь, чтобы иметь возможность комментировать материалы
Всего комментариев: 0
Выпуск №18-19, 19 мая-25 мая Архив номеров | Содержание номера < >
Вам также будет интересно