Книга, о появлении которой так долго говорили «небольшевики», наконец увидела свет. Название сборника (сначала заявленное, а затем подвергнутое сомнению самим автором, который все же остановился на первоначальном названии по одноименному циклу) свидетельствует об определенных качественных изменениях в мировосприятии поэта: преодолев этническую «инцестуозность» (Эрих Фромм), т.е. родоплеменную зависимость, Васыль Герасимьюк вышел на просторы запредельные, часто — потусторонние. Впрочем, попытки заглянуть в потустороннее присуще всему массиву произведений замечательного поэта.
В новую книгу вошли и четыре «инцестуозных» стихотворения из прежних сборников, названия которых были привязаны к аутентичной Гуцульщине. Имею в виду «Потоки», «Смереки», «Космацький узір» и «Діти трепети», ведь и «Осінні пси Карпат», и «Метелик» из серии «Ковчег» той же «Кальварії» под названием «Серпень за старим стилем» — это все же избранное из ранее изданного.
Поэтов в воздухе здесь целых четыре, ровно столько, сколько старых стихов. Это, видимо, должно означать тяготение поэта к рондово-закольцованному построению его сборников (вспоминаю сказанное о сборнике «Діти трепети»: «Я был таким формалистом, поскольку книга начиналась и заканчивалась словом «Мария»). Книга «Поет у повітрі» начинается и заканчивается словом «поэт». Но это далеко не формализм (кстати, Герасимьюк никогда не ставил своей целью форму, т.к. у него форму всегда диктует содержание). Просто «поэт в воздухе» — это маленький мальчик, которого выпустили в мир без кожи. И поэтому он обречен на невыносимое бремя родовой памяти и гипертрофированный долг сделать эту память достоянием «умерших и не родившихся», но и ныне сущих в Украине и не в Украине земляков его.
Таким образом, «Поет у повітрі» первый. Мальчик, который «і в неживому повітрі... оглушливо біжить... у снігах», догоняя сани с покойницей, старой гуцулкой, поскольку нужно похоронить до заката солнца. Воздух мертв, как эта гуцулка, со смертью которой исчез целый мир вместе с колокольным звоном. Поэту же остается только бежать за санями, и этот оглушительный бег под аккомпанемент неистового стука сердца, которое вот-вот вырвется из груди, кажется бесконечным: запомнить, зафиксировать прошлое — это для настоящего поэта работа до самой смерти, до последнего дыхания в неживом, пустом воздухе.
Но есть и другой воздух, как стихия, противоположная воде и земле, стихия, в которой парит ворон, питающийся падалью и из этой падали вымучивающий поэтические строки, которые уже не смердят первичным харчем, а тонко пахнут на весь мир. Это уже второй «Поет у повітрі»: «...коли повітря сходить з ума кажу ти крук... о це досконала катастрофа». В этом воздухе мерцает радуга, но он все же «сходит с ума» перед самым первым Заветом, становясь безбрежной водой, в которой нечем поживиться. Даже ворону, который питается падалью, а наш поэт, то бишь Васыль Герасимьюк, — всем, что попадает под руку: детскими воспоминаниями, гуцульскими мифами, библейскими сюжетами, которые переворачивает с ног на голову, интерпретируя самым парадоксальным образом.
Но о своеволии поэта по отношению к Святому Письму — несколько ниже. А пока третий «Поет у повітрі», точнее, финальная импровизация под названием «Поетові в повітрі», своеобразное посвящение себе, любимому, который, возможно, и не по собственной воле, а скорее по Божьей прихоти, должен перевоплощаться то в ворона, то в пса, то в сову, а то и в змею. И кто придумал, что поэтический талант — великий Божий дар? Этот дар — невыносимое бремя, заставляющее терять себя яко земного человека и говорить за всех «малих рабів німих», которые эту способность поэта и оценить никогда не смогут. Но тем не менее: поэт не надеется на признание здесь и сейчас, будучи рабом своего дара во всех четырех стихиях, то паря вороном, то воя совой, то лая псом, то беззвучно извиваясь змеей.
Но «под занавес» книги, отдав дань всем стихиям, поэт все же вырывается на прозрачные просторы чистого воздуха, в котором прорвется слово. Он поднимается из склепа, где замуровано его слово, которое, впрочем, и не может без этого склепа существовать, врываясь в потустороннее, где «нігті мерця вже видлубують глину з осколка». Это может ассоциироваться со старой покойницей-гуцулкой из первого «Поета в повітрі», замыкая сборник в своеобразное рондо. А впрочем, об этом уже сказано.
Герасимьюк, преодолев свою этническую инцестуозность, все же остается верным своей Гуцулии. Он сумел переплавить свои традиционные образы и истории в слова просвещенного человека начала нового тысячелетия. Наш поэт весьма непринужденно чувствует себя и среди философов, и среди поэтов прошлых веков, что позволяет ему органично вписывать литературно-кинематографично-философские реминисценции в поэзии — и гуцульские, и киевские. Что касается праотцовской еще гуцульскости Васыля, то в новом сборнике продемонстрирован новый уровень ее осмысления. Поэт уже не гордится нею, он воспринимает ее как кару Божью. И не только потому, что от пасторальных игр детства все больше и страшнее веет катастрофой, которая уже зримо и пронизывающе «Верхами біжить». Он уже не желает жить среди елей, которые младше его, а зачем?
И хотя в словаре поэта первыми стоят Довбуш и Дзвинка, он осознает, что эти фигуры — прошлое, которому нет места здесь, среди гор, где вырубают древние леса вместе с добрыми духами вековых деревьев. Гуцульские хоралы, когда-то звучавшие гармонично и размеренно, все больше похожи на реквием. И дело даже не в том, что вырубаются древние карпатские леса, а в том, что Гуцульщина, вся ее земля, пропитана кровью убиенных, сплошь и рядом — без вины, а когда-то целебный воздух — запахом Зверя, выпущенного из самых темных закутков когда-то детской гуцульской души. Тектонические сдвиги происходят не только в земной коре, лишенной лесной шубы, они извергают на поверхность все самое темное — вплоть до инстинкта убийства. Эти тектонические сдвиги разрушают окружающую гармонию, а с ней — веру. Поэтому поэзия превращается в горестную сказочку, где нет места раблезианству, а улыбка уже похожа на гримасу боли. Водораздел тектонических сдвигов Герасимьюка проходит по августу, месяцу для поэта знаковому и значимому: накануне Спаса, то есть Преображения Господнего, он родился, и именно в августе с ним всегда что-то происходит, какие-то мировоззренческие изменения: «Я бачу інший серпень... / я вже втомився від язицьких явид, / мене вже не катує жоден знак, / хоч поруч віщий цвіт жере диявол / і брат сестру січе на дрібний мак».
Поэт, может, и устал от своего язычества, но не настолько сильно, как от Киева. Едва ли не впервые в поэзии Герасимьюка в новой книге чрезвычайно мощно осмыслен его киевский опыт. Речь идет о поэме «Київська повість», посвященной памяти Виталия Никитюка. Сей опыт сплошь негативный, поэтому, чтобы в этом городе жить дальше, необходимо переплавить его в поэтические строки, сделав из города-монстра, выжимающего из поэта последние соки, в котором он задыхается без воздуха, этакий совершенно нестрашный лубок. Правда, лубок с волком, который в этот раз является не псом Юрия Змееборца, а несчастным раненым зверем на Волошской, убегающим от ловцов на старом коврике. Этот коврик раньше висел на стене в квартире на Подоле, а теперь его сюжет проступает лишь в памяти лирического героя поэмы, т.к. на месте этой стены бассейн, центр подводного плавания под названием «Тритон».
Киевом у Васыля правит не воздух, а другая стихия — вода. Эти «сто тисяч облич із Дніпрових вод» заслоняют место гуцульских лиц под травой. Днепровские воды пожирают своих детей, лишая их воздуха, превращая в раненого зверя на Подоле. Ритм поэмы нервный, напряженный, как натянутая перед последним выстрелом тетива, задается осознанием и восприятием Киева в качестве исполинского Молоха, пожирающего своих лучших детей. По Герасимьюку, этот город убивает, он отнимает у поэта лучших друзей — Виталия Никитюка, Виктора Шакулу, других, не менее дорогих. Это город, где в подсознание поэта пауками заползают чужие сны, где он почему-то должен искупать чужие грехи и падать жертвой чужих проклятий. Все это грозит потерей идентичности. Это город-убийца, и дело не в мистике, к которой поэт всегда был склонен, а все же в городе. Поэтому — «нерв наших тем — ненависть». Но все же есть общество «золоте, де свої — ошую й одесную». И это малюсенькое гетто «своих» — немного спасает. В поэме «Київська повість» много реминисценций из мировой литературной классики (любимый Хуан Рульфо Васыля — здесь же), кино, классической музыки. И здесь они вполне оправданы, поскольку в Киеве нужно считаться интеллектуалом, даже если ты таковым не являешься...
В поэзии Васыля Герасимьюка напрасно выискивать какую-то стройную систему верований: он то язычник («Ну хто ж, як не Хорс, порозвіяв твої чорно-сині?»), то христианин, то неожиданно, но удивительно органично называет гуцульскую женщину Езавелью Старого Завета, хотя и называет себя «запеклим Джусом» — лубковым гуцулом, только гуцулов и признающим. Подобная свободная интерпретация библейских образов и сюжетов исходит, видимо, от специфически поэтического слуха. Это слух медиума, слышащего голоса и в окружающей среде, и в потусторонье: «з безсмертного леготу вихопить те лиш, // котре хоч почуєш, але не збагнеш»... Именно поэтому поэзию Васыля так сложно и в то же время легко толковать: каждый слышит то, что может и желает почувствовать, оставляя Поэту его извечную тайну, которую не исчерпать и не разгадать...