Современная украинская литература лихорадочно формирует собственный канон. Способность быстро реагировать на социополитическую конъюнктуру, пожалуй, является залогом присутствия в нем. Кажется, один из самых талантливых украинских прозаиков, лауреат Шевченковской премии этого года Евгений Пашковский делает это лучше всех.
У Мишеля Монтеня среди его многочисленных «опытных» афоризмов и просто высказываний есть одно отчаянное, вырванное откуда-то из глубин признание, которое, пожалуй, и не следовало обнародовать, а оставить на своем тридесятом дне. «Я готов убраться отсюда, — пишет он, — когда Господу будет угодно, не печалясь ни о чем, кроме самой жизни... Я свободен от любых пут; я наполовину уже простился со всеми, кроме себя самого». Эти слова навязчиво вспыхивают в памяти, когда читаешь роман Евгения Пашковского «Щоденний жезл».
Бесконечно большое расстояние устанавливает Монтень между собой и всеми другими жителями этого, явно не самого лучшего из миров. Вряд ли это удалось лишь благодаря сравнительно небольшой, как по сегодняшним меркам, тогдашней густоте населения. ХVI столетие, порог нового времени — период, когда индивид уже оказывается наедине с собою, когда каждый рассказ о себе приобретает характер художественной задачи.
В течение всего двадцатого столетия как никогда обильно рождаются прекрасные романы, которые так или иначе можно назвать автобиографическими. Пруст, Кафка, Джойс, Хемингуэй, Рушди... Опыт, проходивший разнообразные фильтры — модернизма, сюрреализма, экзистенциализма, в конце концов, постмодернизма, становился литературой нашего века. Становился его философией.
Самой большой интригой такого письма всегда была определенная раздвоенность: это сразу и внутреннее, и внешнее; и трагическое, и комическое. Словом, слияние — и одно, и другое одновременно. Балансирование, колебание, мерцание — ирония, которая не бывает, пожалуй, ни трагической, ни тем более комической.
Так и у Пашковского. Роман насыщен наблюдениями и впечатлениями, требующими расшифровки, вчитывания, чувственного акта, позволяющего слиться с этим повествованием, повиснуть на нем скрюченной рукой, как в отчаянии на шее ближнего.
Роман издан, но не прочитан. Вышел в люди, а нашел нескольких читателей (хотя, полагаю, автор и не хотел больше, и не надеялся). Моя борьба с этим текстом длилась день, а казалось, что я провела месяц в закрытой камере, где постоянно впрыскивали мне под кожу черную желчь, которая называлась правдой жизни. Для Пашковского уже завершился продолжительный, длиной в писательскую историю процесс исчервления слова, которое имеет непосредственную связь со Словом из Библейского текста. А следовательно, и история закончилась. Он мыслит ее полностью линейно — между двумя событиями: Доброй вестью и Злой вестью, Чернобылем. Но что же происходит нынче? А уже, извиняюсь, ничего не происходит, человечество не заметило своего апокалипсиса, застыло в мелких делах, а святой смысл истории, оказалось, на него уже не распространяется. Кажется, уже ничего не сотрет его с лица земли, как неистребимую тараканью массу. Наказание здесь не совершается, ибо оно не воспринимается как таковое. «Тут робота здатна з семи худих корів зробити сім товстих і всупереч єгипетським снам відфараонити голод, відтягнути Ісход, схаменути історію».
Хотелось бы оторваться от этого человечества, быть в отдельности, но нет — ты принадлежишь к нему, принадлежишь обществу, оно подчеркивает даже, что ты значишь для него очень много, оно приветствует тебя, ценит тебя, любит, часто любит...
Можно по-разному относиться к введению единой европейской валюты, нудистским пляжам, изобретениям генной инженерии, заставляющих нас в который раз переоценивать все те уцененные ценности, можно вполне положительно воспринимать даже борьбу женщин за свои права и в далекой Африке, и в Украине, а совсем отрицательно — поведение маразматических парламентов всех вместе и в отдельности взятых, жестокое подавление забастовок, а также совсем буднично — взятки и бытовой фашизм. Мы воспринимаем их с надлежащей долей отстраненности, большей или меньшей. Но самым страшным будет казаться каждое малое событие, когда вам удалось переступить линию круга этого сознания, этой маленькой комнаты ужасов, поскольку все упомянутое вместе с тысячью таких же вещей видится оттуда знаками конца. Воплощенные на бумаге видения равны по своей степени прозревания сути вещей, пожалуй, самому Босху, а степенью безысходности — самому Кафке. По-видимому, есть определенные причины того, что именно Евгению Пашковскому сегодня судилось иметь чернильницу вместо сознания, да не будем гадать. В конце концов, имеет значение именно это — особенность новосозданного художественного мира и значения, которое приобретают в нем обычные для всех вещи; имеет значение само появление того, что появилось, а не объяснение генезиса. Имеет значение звон колокола — он вызывает вопрос «По ком это?».
В конце концов, «куда ни греби, а заплывешь в воспоминания». Заходим в те уже «заповедные места» истории, с которыми, кажется, уже все решено, которые прокомментированы и давно изучаются в школе. История превращается в историю болезни, в описание ее протекания и итоговых осложнений. Только лекарств для выздоровления нет. Есть способ продолжения страшных мучений — письмо.
История у Евгения Пашковского — как выставка катастроф человеческого тела. В прямом и переносном значении слова. Кроме метафорического избиения нации есть еще вполне конкретные изуродованные тела: ужасная хроника сегодняшнего дня — «стронцій в кістках тіток і бабів, що доживають у приреакторній зоні», «хребти в сильних молодих чоловіків стають вразливими, мов стовпці глиняних чашечок», «підлітки мляво нагадують дистрофіків, доходяг». Что это, как не страшное эхо Господнего проклятия, когда Он выгонял первых грешников из рая? А обезображенное, очень далекое от первообразца смертное да, собственно, уже мертвое тело — только свидетельство того, что спасения на самом деле нет.
Пашковский провозглашен хранителем традиционных ценностей. И действительно, он часто осуждает привнесенное, заимствованное и воскрешает забытое Прошлое или забытый Текст: «Хто вони перед стіною традиції і перед текстами?» — спрашивает он виновников всех нововведений. Но спрашивает голосом нового человека. Человека, принявшего все ценности нового общества; который, фактически, уже самим стилем, самим способом письма сам восстал против традиции; человека, в чьем письме скопилось чересчур много голосов, которые он присвоил, сделав на удивление удачную аранжировку.
Способ, каким Пашковский озвучивает свой опыт, свидетельствует о нем как о современном Я-человеке, осмелившемся одновременно и задавать себе сложные экзистенциальные вопросы, и отвечать на них, и быть самому себе судьей. Такое «Я» беспредельно одиноко, рискованно и диалогически активно, оно всемирно, оно спрашивает всех и дает всем ответы. Оно оптимистично, как голос того, кто отправился в приключение своей жизни. Это оптимизм верующего.
Такое «Я» — еще и трагично по определению. Прежде всего из-за диалектики своих отношений с обществом. Оно не воспринимает того, что происходит вокруг, мир ему видится больным. Но самое страшное то, что оно уже успело разглядеть болезнь и в своем теле, следовательно, окончательно принадлежит социуму. Монтень с легкостью бросил Богу: «...я готов убраться отсюда...», дескать, порхнуть прямо к Тебе. У Пашковского роман заканчивается чуть ли не тяжелейшим осознанием, что ты влип в эту жизнь и уже никуда не денешься. Ты не поднимешься к Богу, ты можешь только шепотом призывать Его — сюда: «Явись, Господи». Ерунда, что ты не такой, как толпа, что тебя посещают эти кошмарные видения, тебя все же засосало, и ты разделишь общую участь. «Ти йдеш по землі в магматичних брижах гнояки, йдеш давно, непробудно і так пражить пітне, розтерзане сверблячкою тіло, немов сама шкіра налипла на тебе, мов гнійна, просякла сірчаною маззю сорочка екземника…» Спасает одно: то, что ты знаешь, — это искупление, и надлежит его пройти с молитвой. Что несмотря ни на что, ты «йдеш і чекаєш, коли вечір з’яскравіє блискавками на косину через небо».