UA / RU
Поддержать ZN.ua

КОНСТАНТИН ПАУСТОВСКИЙ, КАКИМ ЕГО ПОМНЮ...

Секретарем Паустовского я стал совершенно случайно. В начале 65-го года жил в Ялте и работал в «Курортной газете»...

Автор: Валерий Дружбинский
К.Паустовский, А.Яшин, П.Нилин
На любимой рыбалке
К.Паустовский с сыном Алешей

Секретарем Паустовского я стал совершенно случайно. В начале 65-го года жил в Ялте и работал в «Курортной газете». Как-то прихожу в редакцию, а там сидит Паустовский — ему «надобна девушка, а лучше юноша, который умел бы печатать на машинке и выполнять простые секретарские обязанности». Я тут же сошел за юношу и стал секретарем.

Был я тогда безнадежно молод, безудержно глуп и беспричинно весел, чтобы понимать, как мне повезло: быть рядом с Паустовским. Потому многого не записал, думаю, главное прошло мимо меня или, скорее, сквозь меня, не оставив следа в памяти. А ведь был я свидетелем утренних бдений Константина Георгиевича (приступ бронхиальной астмы обычно начинался около трех часов, после укола и кислородной подушки дышать становилось легче, но спать он уже не мог и говорил, говорил, говорил...). А его беседы, споры с коллегами, его рассказы, адресованные лично мне! Он считал меня «прилежным лентяем», но говорил, что болезнь эта еще не запущена, что есть надежда. И «лечил» меня, как мог.

На пляж ездили редко (у моря ему дышалось хуже), выбирали непременно укромные уголки Нижней Массандры, Гурзуфа, Харакса. Константин Георгиевич обычно сидел в тени с ингалятором в руке и пристально смотрел на море, просил, чтобы я нырял в маске и потом описывал ему все, что увижу. А затем, уже в Доме творчества, требовал машинописный рассказ. «...То, что я увидел, заставило меня в буквальном смысле захлебнуться от восторга. Немного отдышавшись, с горлом, горящим от соленой воды, я покрепче стиснул резиновый загубник и поплыл от берега, рассматривая расстилающийся подо мной пейзаж. Большие скалы, чьи обросшие водорослями вершины почти касаются поверхности или выступают над ней, прозрачный зеленый сумрак в глубине у их подножия, пухлые перины цистозиры на камнях, темные тени в углублениях и расщелинах, множество мелких рыб вокруг. Вода была кристально прозрачная. Меня все сбивало с толку свойство воды увеличивать и приближать предметы, ступни моих ног вдруг выросли. Эти совершенно чужие ноги начинались в районе подмышек, и я ждал каждую минуту, что уткнусь в них подбородком». Я привел лучшее свое описание, которое тем не менее не понравилось Константину Георгиевичу. Он подчеркнул множество красивостей, неточностей в наблюдениях, ну а над сочетанием «рассматривая расстилающийся» посмеялся: «Таких двух слов на целую повесть достаточно, но чтобы в маленькой зарисовке поставить их рядом?»

Он любил ездить на Ай-Петри, к зубцам, что все еще огненно горят, когда солнце уже скрылось в море и весь остальной хребет окутан сиреневым сумраком. Но ему врачи запрещали надолго отлучаться, и он вынужден был оставаться пленником комнаты, веранды, дорожки в парке — на все его порывы и желания был наложен строжайший запрет. Если и ходить, то обязательно медленно и недалеко, разговаривать — недолго и только о вещах, которые не могут разволновать, огорчить, вывести из душевного равновесия.

Он тяжело болел. «Астма, — объяснял он, — это когда ходишь в четверть шага, думаешь в четверть мысли, работаешь в четверть возможности и только задыхаешься в полную мощь». И еще: «Дышу словно через игольное ушко». Бывали ночи, после которых Константин Георгиевич не мог дойти до столовой, и тогда мы с его женой Татьяной Алексеевной устраивали завтрак на веранде. Кривоногий столик накрывался накрахмаленной белоснежной скатертью, расставлялось все, чем богат был этим утром ялтинский рынок: ягоды, творог, сметана, персики, инжир и обязательно цветы. Приятно пахло свежезаваренным чаем и подогретым хлебом. И Константин Георгиевич выходил из комнаты до блеска, до синевы выбритый, с аккуратно причесанными волосами, в свежей, жесткой, как салфетка, рубашке и усаживался в кресло с таким лучезарным лицом, будто все случившееся ночью он подстроил специально для того, чтобы состоялся этот уютный завтрак на свежем воздухе.

Однажды ему стало очень плохо. Ни укол адреналина с атропином, ни кислородная подушка не сняли приступ удушья, и Константин Георгиевич лежал, нахохлившись, на высоко взбитой подушке и с трудом втягивал в себя воздух. У меня вырвалось: «Тяжело видеть, как вы страдаете». Не открывая глаз, он произнес слова неожиданные и по смыслу, и по категоричности тона: «Я страдаю за Отечество». Утром, когда приступ ушел, я вернулся к нашему ночному диалогу. Он долго смеялся и уверил меня, что произнес те слова в бреду, что ровным счетом ничего не помнит.

Выглядел Паустовский непрезентабельно. Невысок, сутуловат, ходил мелкими шажками. Зато руки у него были примечательные: крепкие, совсем не кабинетного, не книжного человека. Такие руки видишь у тех, кто в своей жизни переделал много нелегкой работы, — у плотников, каменщиков.

Он часто засиживался с собеседником до ночи. Такие разговоры его изрядно утомляли, и сам он, увлекаясь, значительно превышал общую норму «говорения». А потом за все это приходилось расплачиваться по ночам: бессонницей, приступом, кашлем. Но иначе он не мог, без общения он не жил.

При малейшей возможности Константин Георгиевич старался улизнуть от медперсонала, от Татьяны Алексеевны «на свободу» и оказаться то на оконечности мола или на вершине маяка, то в кафе гостиницы «Ореанда», которое напоминало ему парижское кафе, то на шумном и многолюдном базаре, в рядах, где живописные старухи продают непонятные корешки, уверенно обещая быстрое исцеление, то в холодной кладовой краеведческого музея, где стоят брюхатые скифские бабы и недавно появился редкостный древнегреческий пифос, то в саду у «Белой дачи», где когда-то на скамейке ссорились и мирились Чехов и Левитан...

Он прекрасно знал природу. Писатель Сергей Львов рассказывал мне, как Паустовский «преподал урок» молодым авторам, которые были слушателями его семинара в Литинституте. «Константин Георгиевич сказал, что терпеть не может, когда кто-то в стихах или в прозе произносит «птицы», «деревья» или «травы», и тут же устроил нам экзамен. Он показывал то на один куст, то на другой, срывал то одну траву, то другую. Оказалось, никто из нас не знает, как называется растение с малиновым соцветием, мы не различали по виду и не знали по имени ни стрелолист, ни дикую рябинку-пижму, ни окопник, ни крестовник. Даже весьма опасное растение — ядовитый вех — было нам неизвестно. Почти все деревья были для нас, городских ребят, просто «деревьями». «Как же вы будете писать? — спросил Паустовский. — Это ведь надо знать!»

Любил рассказывать, как жил вместе с Юрием Смоличем на берегу Днепра и рыбачил на хуторе Плюты в сорока километрах от Киева. Считал Смолича заядлым и неисправимым рыбаком и постоянно посылал ему письма, где была «теория и практика рыбной ловли». Сам Константин Георгиевич о рыбалке мог говорить часами. «Да, я принадлежу к великому и беззаботному племени рыболовов. Кроме рыбной ловли, я, правда, еще пишу книги. Если кто-нибудь скажет мне, что мои книги ему не нравятся, я не обижусь. Одному нравится одно, другому совсем иное — тут ничего не поделаешь. Но если какой-нибудь задира скажет, что я не умею ловить рыбу, я долго ему этого не прощу», — уверял Паустовский.

Сидя в плетеном кресле среди беседующих обитателей Дома творчества, он доброжелательно слушал всех, смеялся, сам рассказывал множество веселых, чисто одесских историй, но никогда ни одного дорогого ему имени не давал в обиду. Лицо Константина Георгиевича в такие минуты становилось острым и жестким, ветвистые жилки на висках набухали, голос делался глухим, слова тяжелыми. Вспыльчивость порой захлестывала его. И тогда он срывался, страдал после своих срывов, а потом снова срывался и снова страдал.

Помню, однажды при нем худо сказали о Лермонтове — нежно и горячо любимом. Дескать, не будь у Лермонтова такого скверного характера, то дело не дошло бы до рокового поединка с Мартыновым. Паустовский рассвирепел: «Как вы смеете! Ведь мальчиком Лермонтов был свидетелем страшных семейных распрей, от которых и взрослый мог бы поседеть. Если человек — гений, если в каждом его слове, как у Лермонтова, сквозит гениальная одаренность, то на какие-то выходки, скверный характер, ей же Богу, можно смотреть сквозь пальцы. А сколько вокруг людей, которые не имеют скверный и конфликтный характер, но ничего, кроме «есть» и «спать», не умеющих?»

Ему постоянно надоедали «собратья по перу», просили почитать только что вышедшую книгу, написать рекомендательное письмо в редакцию журнала, позвонить в Литфонд по поводу визы за границу, походатайствовать о получении дополнительной жилплощади. А были такие, которые просто докучно толклись около, увязывались сопровождать его на прогулке, теснились у его обеденного стола, напрашивались на вечерний чай... Этим очень хотелось числиться в «близких знакомых Паустовского» и потом пересказывать друзьям и приятелям, как и о чем говорил Константин Георгиевич, какие байки или истории поведал. Он терпел всех, был деликатен и застенчив. Если и страдал от тягостного общения, то молча, про себя. Во всяком случае, я ни разу не слышал его ропота или возражения по поводу какого-то назойливого собеседника.

Мне думается, Константин Георгиевич понимал, как дорожает с каждым днем время и как все явственнее не умещается в его рамки то, что хочется, что необходимо еще написать. Однако ни знания, ни слава, ни опыт, ни возраст не мешали ему ежедневно принимать десятки людей. Он не торопил тех, кто приходил к нему «излить душу», не уставал узнавать, искать, смотреть и восхищаться.

Был очень щедр на доброе слово. Если собеседник не неприятен ему, то непременно на прощанье скажет что-нибудь теплое, ласковое. «Очень вы мне нравитесь!» Или: «Все, с кем я общаюсь, говорят о вас самое-самое хорошее!»

Как-то разговор зашел о том, что заставляет человека браться за перо и становиться писателем. Паустовский спрятался за шуткой: «Вспомним, что сказал по этому поводу Гоголь? Он сказал: зачем бы я стал писать, если бы умел говорить?»

Паустовскому был близок Бабель, он много о нем говорил. С гордостью показывал предисловие, которое Бабель написал за несколько минут. Хотели издать сборник, собрали под одной обложкой семь авторов-одесситов, но дело сорвалось, и сборник не вышел, а предисловие, «легкое и пленительное», осталось у Константина Георгиевича. Вот это предисловие: «В Одессе каждый юноша — пока он не женился — хочет быть юнгой на океанском судне. Пароходы, приходящие к нам в порт, разжигают одесские наши сердца жаждой прекрасных и новых земель. Вот семь молодых одесситов... Гехт пишет об уездном Можайске, как о стране, открытой им и не изведанной никем другим, а Славин повествует о Балте, как Расин о Карфагене. Душевным и чистым голосом подпевает им Паустовский, попавший на Пересыпь, к мельнице Вайнштейна, и необыкновенно трогательно притворяющийся, что он в тропиках. Впрочем, и притворяться нечего. Наша Пересыпь, я думаю, лучше тропиков. Четвертый одессит — Ильф. По Ильфу, люди — замысловатые актеры, подряд гениальные. Потом Багрицкий, плотояднейший из фламандцев. Он пахнет, как скумбрия, только что изжаренная моей матерью на подсолнечном масле. Он пахнет, как уха из бычков, которую на прибрежном ароматическом песке варят малофонтанские рыбаки в двенадцатом часу июльского неудержимого дня. Багрицкий полон пурпурной влаги, как арбуз, который когда-то в юности мы разбивали с ним о тумбы в Практической гавани, у пароходов, поставленных на близкую Александрийскую линию. Колычев и Гребнев моложе других в этой книге. У них есть о чем порассказать, и мы от них не спасемся. Они возьмут свое и расскажут о диковинных вещах. Тут все дело в том, что в Одессе каждый юноша — пока он не женился — хочет быть юнгой на океанском судне. И одна у нас беда — в Одессе мы женимся с необыкновенным упорством».

Паустовский был очень привязан к Михаилу Аркадьевичу Светлову и тяжело перенес его смерть. Постоянно вспоминал Светлова, цитировал его смешные фразы, афоризмы, считал Светлова непревзойденным юмористом. Увы, лишь некоторые «светлонизмы», приведенные Константином Георгиевичем, я записал:

«И палачи считают, что они борются за кровные интересы народа».

«Из сонника. Если поэту приснилось, что у него кончились деньги, это — к стихам».

«У рака будущее позади».

«Если у людей телосложение, то у меня теловычитание».

«Картину «Грачи прилетели» Саврасов писал быстро — боялся, что грачи улетят».

Особенно любил Паустовский рассказывать смешные истории из жизни Светлова. Многие их них, как и шутки самого Михаила Аркадьевича, уже известны и даже опубликованы, но я слышал их от самого Константина Георгиевича.

«Светлов перевел молдавского поэта. Тот постоянно звонил, требовал опубликовать стихи. Светлов пригрозил надоеде: «Смотри, я тебя обратно на молдавский язык переведу».

«Литфонд долго не присылал ему денег. После многих напоминаний он из Ялты отправил директору телеграмму: «Вашу мать беспокоит отсутствие денег».

Константин Георгиевич необыкновенно тепло относился к Виктору Платоновичу Некрасову, был с ним очень доверителен. Вот Паустовский беседует с Некрасовым о Сталине: «Он — обыкновенный пахан, вождь в законе, и все, что делалось в государстве, делалось по законам уголовного мира». Сказано это было в 66-м. До «Архипелага», перестройки...

«Константин Георгиевич! — спрашивает Некрасов. — Вы читали «Секретарь обкома» Кочетова?» — «Читал». — «Ну и как?» — «Да так. Ничего страшного».

Кто-то спросил Паустовского о том, как он оценивает процессы, происходящие в современной прозе. «Идет борьба Алой и Серой Розы», — ответил Константин Георгиевич.

Паустовский всегда с теплотой говорил о жизни в Тарусе, но и там ему не было покоя. «Сижу, работаю в своем маленьком домике, но подходят люди и просят, чтобы их пустили ко мне или я вышел к ним для беседы. Татьяна Алексеевна пытается объяснить, что я сейчас пишу, занят. А экскурсовод, боевая такая девчонка, парирует: «А нам какое дело, что занят? Зачем же в путеводителе написали, что в Тарусе живет известный писатель Паустовский?» Оказывается, действительно, какие-то умники в путеводителе по Подмосковью, как на грех, помянули мое имя. И вот барышня ведет экскурсантов и тараторит: «Здесь жил знаменитый художник Поленов, его могила неподалеку. Жил и знаменитый художник Борисов-Мусатов, вот здесь он похоронен». А потом говорит: «Каждое лето сюда приезжает писатель Паустовский. Вот его дом...» Я сижу у окошка, пишу, все это слышу, и чудится мне, что она спотыкается на слове «дом», что ей хочется добавить: «этот пока еще жив».

Как везде и всегда, в Ялте его осаждали пионеры, приходившие из города с букетами цветов, работники чеховского музея, а главное — читатели. Они приезжали в Ялту лечиться и отдыхать со всех концов страны и, узнав, что в Доме творчества живет их любимый писатель, приходили, большей частью без надобности — просто поглядеть.

Похвала в его адрес хотя и звучала постоянно, но властями откровенно не поощрялась. И если «Правда» или «Известия» писали о нем, то с непременными оговорками. Зато травля была азартная, особенно старались «Лижи» (так в литературной среде называли подхалимскую «Литературу и жизнь»).

А вот любовь читателей к Паустовскому была, что называется, всенародной. Году в 63-м проводился социологический опрос о самом читаемом и почитаемом писателе. Паустовский оказался первым, на порядок превзойдя всячески опекаемого и ручного Шолохова. За эту неподконтрольную популярность Паустовский был отомщен. В 65-м году путем сложных дипломатических интриг Советскому Союзу удалось изменить решение Нобелевского комитета о присуждении премии Константину Паустовскому и в самый последний момент вручить ее Шолохову. А в Италии и Швеции уже были изданы в «нобелевской» серии однотомники К. Паустовского. Помню, как я получал на почте посылку из Рима с пятью сигнальными экземплярами такого сборника.

Он сумел сохранить репутацию честного художника и порядочного человека, пережив тяжелый период сталинского лихолетья. А в годы «оттепели» — эпохи весьма неустойчивой, двусмысленной и ненадежной, знавшей резкие заморозки и очень недолгие, преувеличенные в глазах нынешних мемуаристов потепления, — общество очень нуждалось в человеке, которому можно было бы верить. Таким человеком и был Паустовский.

Сегодня открыты архивы, публикуется масса документов. Можно уже сопоставить все факты биографии писателя и вчитаться в каждую его строчку. Уже можно, слава Богу, честно вписать человеческую жизнь в сложный контекст времени. Все это делается и будет делаться еще неоднократно. И объективность сегодняшнего биографа неравнозначна сверхобъективности завтрашнего. Я же этими своими заметками о Паустовском не претендую ни на полноту, ни, тем более, на беспристрастность. Просто он для меня был и остается Учителем.

О себе рассказывал с юмором, с самоиронией. «Однажды мне пришлось посетить одного высокого начальника. «Здравствуйте! Я из Москвы, писатель. Моя фамилия Паустовский». Начальник, не отрываясь от бумаги, сказал: «Ну и что?» Я маленько опешил от такой встречи. «Разве вы ничего не читали из написанного мною?» И тогда начальник отвечает веско и спокойно: «А вы мне ничего и не писали». Сказав это, Паустовский первым начинал смеяться, буквально заливался хохотом.

Вот ему показали фотографию, на которой он изображен жестикулирующим. Реакция Паустовского: «Дед пасечник что-то рассказывает, но народа не видно. Не себе ли дедуля говорит все эти умные речи?»

Рассказал о встрече с Владимиром Маяковским. Это было на квартире у Николая Асеева году в 27-м. Паустовский попытался поведать великому поэту, как поэтична ловля раков в реке Серебрянке. Обескураженный пренебрежительной репликой поэта, Константин Георгиевич в тягостном молчании сидел с ним потом за шахматами и при первой же возможности сбежал: «С тех пор я боюсь знаменитых людей, боюсь начальства. Всегда чувствую себя свободно и спокойно, в своей тарелке только в обществе людей самых простых».

Он умел украсить быль поразительными небылицами. Часто самая простая прогулка по Ялте пересказывалась Константином Георгиевичем Татьяне Алексеевне как увлекательное и фантастическое путешествие. На мои недоуменные взгляды он приводил слова Марка Твена, которого какой-то критик уличил во лжи: «Как вы можете судить, соврал я или нет, — будто бы кричал рассвирепевший Твен, — если вы сами не умеете даже бездарно соврать и не имеете никакого представления, как это делается». Паустовский же прекрасно знал, «как это делается».

Говорил, что, прочитав «Мещерскую сторону», Михаил Пришвин буквально набросился на него: «Вы безумный, сумасшедший человек! Разве можно писать такие книги?! Ведь через десяток лет от вашей Мещеры ничего не останется — все затопчут, обломают, разнесут туристы...»

Обычно он сидел за столом, низко наклонясь к листкам рукописи, чуть отставив руку с потухшей папиросой, и говорил тихим, неторопливым, слегка скрипучим голосом — разбирал только что прочитанный рассказ молодого автора. Он говорил о весомости каждого слова, о точности единственно найденного эпитета, о непостижимом сочетании юмористического и трагедийного. Он говорил о любимых и нелюбимых словах, которые есть у всех писателей. Он рассказывал об остроте, зоркости и беспощадности писательского глаза. Иногда сердился: «Это не проза, это перекатывание булыжников по мостовой». Значит, прочитанный рассказ молодого автора был написан торопливо, неряшливо, без любви к слову. Но Константин Георгиевич никогда не давил своим авторитетом и меньше всего хотел плодить эпигонов, пишущих «под Паустовского». Наоборот, он часто повторял фразу применительно к Эрнесту Хемингуэю, очень популярному тогда: «Лучший способ подражать Хемингуэю — это быть таким же оригинальным, как он».

Как-то Эммануил Казакевич предложил Константину Георгиевичу анкету. Вопрос: «Какое качество в человеке вы больше всего цените?» Ответ: «Деликатность». Вопрос: «То же о писателе?» Ответ: «Верность себе и дерзость». Вопрос: «Какое качество находите самым отвратительным?» Ответ: «Индюк. Надутый индюк». Вопрос: «А у писателя?» Ответ: «Подлость. Торговля своим талантом». Вопрос: «Какой недостаток считаете простительным?» Ответ: «Чрезмерное воображение». Вопрос: «Напутствие-афоризм молодому писателю?» Ответ: «Останься прост, беседуя с царями. Останься честен, говоря с толпой».

Во всем, что делал, к чему прикасался, о чем бы ни говорил Паустовский, была покоряющая искренность. И та самая благородная простота, к которой люди идут всю жизнь и не всегда приходят. Еще в нем был какой-то чисто юношеский вызов быстротечному времени — в каждом его жесте, порывистом движении чувствовалась нескончаемая молодость. А главное, я думаю, этот человек такой трогательный в своей непосредственности, обладал редчайшим даром — он всех вокруг себя очеловечивал. Мне многие говорили, что буквально после короткого общения с Константином Георгиевичем происходит переоценка ценностей — хочется смотреть на людей совсем другими глазами — с большим пониманием, нежностью, состраданием.

Сейчас я осознаю, насколько встреча с Константином Георгиевичем изменила и мое отношение к жизни, меня самого. «Понимаете, Валерий, — сказал он после моей неловкой попытки солгать и переложить вину за несвоевременную отправку гранок в журнал на коварные обстоятельства, — понимаете, правду говорить всегда выгодно — не нужно потом ничего запоминать».

Привожу его фразы и выражения, записанные мною дословно.

«С культом личности все нам теперь объяснили, и все мы теперь понимаем и знаем. Одного мы не знаем: все ли нам таки объяснили? Это мы тогда узнаем, когда нам еще что-нибудь объяснят».

«Излюбленная тема Чехова: был лес, превосходный, здоровый, но пригласили для ухода лесничего, и лес тотчас же захирел и погиб».

«Всегда пишу только от руки. Машинка — свидетель, а работа писателя — интимное дело. Оно требует полного одиночества».

«Чехов был у самой грани религии. И не пошел дальше. Помешала любовь к ближнему. Лев Толстой перешел грань. Помогла любовь к себе. Чехов боялся смерти, но редко говорил о ней. Трудно говорить. Лев Толстой боялся смерти и постоянно говорил о ней. Трудно молчать».

«Считаю, что основа литературы — воображение и память, и поэтому я против записных книжек. Когда берешь фразу из записной книжки и вставляешь в текст, который пишется уже в другое время, при другом настроении, — она сразу жухнет и умирает. Записные книжки лично я признаю только как жанр».

«У иного пишущего даже не скоропись, а борзопись, резвопись, лихопись. Один такой лихач как-то сказал Олеше: «Юрий Карлович, вы так мало написали за целую жизнь, что я могу все это прочитать за одну ночь». Олеша ответил: «А я могу написать за одну ночь все, что вы сочинили за всю жизнь».

«Бунин писал о себе, прозаике: «Меня научили краткости стихи». Теперешние стихи скорее научат прозаика длиннотам».

«Думать, что твои писания могут изменить к лучшему жизнь, разумеется, наивно, но писать без веры в это тоже невозможно».

«Удивительно, но человек больше гордится тем, чем он наделен от природы, нежели собственными заслугами. А если он и гордится заслугами, то за этим слышится скорее «Вот я какой!», нежели «Вот каким я стал!».

«Гений всегда боится, что он отчасти графоман, графоман никогда не сомневается, что он — гений».

«Утрата совести сопровождается, как правило, гимнами в ее честь. Любимое слово подонков — «нравственность».

«Он, конечно, величина. Но бесконечно малая».

«Усидчивость — это тоже свойство таланта. Некоторых писателей стоит фотографировать не с лица, а с зада».

«По-моему, главное — не забывать банальной истины, что ты такой же, как и другие, а потому стараться не причинять людям того, от чего тебе самому стало бы худо».

«Известный писатель — тот, у кого печатают и слабые вещи. Знаменитый — тот, кого за них хвалят».

«Тургеневу не хватало здоровья Льва Толстого и болезни Достоевского».

«К сожалению, читающая публика плохо знает творчество своих кумиров. Одно-два произведения, и все. Например, Маяковский говорил Светлову: «Ничего не сделаешь, Миша, теперь уже всю жизнь тебе будут говорить, что ты автор «Гренады», как будто это твое единственное стихотворение, как мне всю жизнь талдычат, что я написал «Облако в штанах». Кстати, «Гренада» была Светловым написана быстро, но долго не печаталась. Светлов ходил в «Красную новь», но там сказали, что денег нет, нечем платить. Ходил и в «Октябрь», и в «Правду», и в «Известия», но везде говорили: в редакции ни копейки, придется подождать. И только в «Комсомольской правде» сжалились, сказали, что стихотворение не очень уж, но если автор согласен по двадцать копеек за строку вместо обычного полтинника, то можно напечатать. Светлов согласился. Они напечатали через год, а деньги он получил еще спустя полгода».

«Такого человека, неистощимого на мальчишеские выдумки, как Гиляровский, — русская земля еще долго не знала. Он, к примеру, однажды послал письмо в Австралию по специально вымышленному, несуществующему адресу. И через два месяца, получив его обратно, всем показывал марки и штемпели на конверте, дескать, вот какое удивительное и фантастическое путешествие проделало письмо».

«Существует простой и вместе с тем великий закон искусства — нельзя о скуке писать скучно. Пейзажист, чтобы написать на полотне самую темную и непрогляднейшую ночь, должен в изображении этой ночи найти какой-то источник света».

«Я многим обязан художникам и графикам. Но кое-кто почему-то думает, что раз я пишу о природе, раз такое значение придаю пейзажу в литературе, то мои книжки лучше всего снабжать картинками, на которых непременно надо изображать то цветочки, то веточку сирени, то плакучую иву, то еще что-нибудь в этом духе. Все эти набившие оскомину штампы только притупляют восприятие, убивают воображение и мешают видеть русскую природу, вся прелесть которой в скрытой напряженности, в отсутствии кричащих красок и броских тонов».

«Бабель писал, что называется, «рублеными фразами», а потом все равно долго потел, мучаясь буквально над каждой строкой, над каждым словом, как столяр над неподатливой деревянной деталью. И фуганком пройдет, и напильником, и наждаком. Так и Бабель — выбрасывал все лишнее».

«Пожилой человек много лет пишет плохие стихи, считает себя поэтом. Жалуется, что его не замечают: «В продолжение тридцати лет нахожусь в центре невнимания». Парадоксальное явление — ведь при полном невнимании со стороны читателя к его стихам, к нему самому, он, тем не менее, тридцать лет печатается, ходит на собрания, выступает, требует, добивается и жалуется, жалуется, жалуется. И все для того, чтобы быть в центре, пусть в центре невнимания, но в центре».

«Сентябрь 39-го года. Михаил Зощенко и Юрий Олеша сидят в «Национале». Беседуют. Подходит общий знакомый и трагическим шепотом сообщает: «Только что умер гениальный исполнитель роли Ленина — Борис Щукин». За столиком воцаряется молчание, а подошедший продолжает: «И знаете, как он умер?» — «Как?» — спрашивает Олеша. «С томиком Ленина в руках!» Пауза и резюме Зощенко: «Подложили».

Моя работа у Паустовского продлилась чуть больше года — он уехал в Москву, обещал вернуться в Ялту, как всегда, весной. Но больше не вернулся никогда... Ровно через десять лет в Тарусе, на могиле Константина Георгиевича, встретил Виктора Борисовича Шкловского. Потом мы вместе возвращались в Москву, и он все рассказывал и рассказывал о Паустовском...

«Помните, в Тарусе, когда везли его хоронить, на дорогу вышли старики и старухи, — все, кого ноги держали, стояли на тротуарах. Потом они подходили к гробу, молча кланялись, клали ветки или цветы и уходили... Самые взыскательные его читатели. Они провожали в путь своего писателя, не того, который рассказывал о них реально — простое, а того, кто показал, что реальное тоже красиво... Мы ощущаем голод, жажду увидеть себя красивыми. Ведь какое у нас несчастье? Мы чертовски самоуверенны, мы думаем: то, что сейчас видим, — неинтересно, а интересно другое, невидимое. Вот мой друг Борис Михайлович Эйхенбаум — литературовед, доктор филологии, виднейший наш текстолог — всю жизнь писал о Толстом. Я насилу завез его в Ясную Поляну. И он остался очень разочарованным — все оказалось обыденным... Есть писатели — рабы достоверности. Если у такого написано, к примеру, что в хлеву пахло навозом, значит, там действительно стоял навозный запах. Пауст был романтиком. Он не заботился о достоверности. Если он писал, что от далекого ледника смутно тянуло горными фиалками, то это еще не значит, что запах фиалок действительно был слышен на много километров. Но он умел-таки заставить читателя почувствовать и нежность ярких цветочков, и суровую холодность льда... Посмотрите ночью на море и увидите, как прожектор из тьмы высвечивает что-то. Так и литература в разное время выделяет из нелитературы то детство, как Лев Николаевич, то уездный город, как Глеб Успенский, то бедных чиновников, как Гоголь... Про Рембрандта говорили, что он может нарисовать сверканье грязью. Рембрандт действительно находил сверканье несверкающего. И Костя тоже. Паустовский предложил не ехать далеко, он, как прожектором, нашарил близкую красоту...»

Удивительно, но Паустовский ухитрился прожить время безумного восхваления Сталина и ни слова не написать о вожде всех времен и народов. Ухитрился не вступить в партию, не подписать ни единого письма или обращения, клеймящего кого-нибудь. Он изо всех сил пытался остаться и поэтому остался самим собой. Конечно, Константин Георгиевич считал тогдашние наши порядки неестественными, временными, не принимал их. Но, увы, не в его силах было отделить их от родной земли. Остается гадать, что он думал бы о нынешних временах надежд и отчаяния, свободы и смуты, падения нравов и возрождения культуры...