Цензура. Не знаю, как у кого, а у меня это слово стойко ассоциируется с растением, невероятно колючим, страшно ядовитым и удивительно живучим. Растением, способным произрастать в любых климатических условиях, предрасположенным к мутациям и легко приспосабливающимся к любым средствам борьбы с ним.
Было бы наивным полагать, что после парламентских слушаний с красноречивым названием «Общество, средства массовой информации, власть: свобода слова и цензура в Украине» (запланированных на 4 декабря) злобный «кактус» с энтузиазмом начнут выкорчевывать по всей стране. Смешно было бы думать, что удастся быстро изобрести универсальное средство, которое позволит извести могучий сорняк, столько лет отравляющий атмосферу и тянущий последние соки из почвы. Тем более что число «садоводов» и «лесников» в последнее время изрядно возросло. И армия последних, как это ни прискорбно, регулярно пополняется за счет вчерашних борцов за экологическую чистоту медиа-пространства.
Позволю себе рассказать вам две весьма поучительные истории. История первая. Группа журналистов выступает с инициативой срочного проведения в нашей стране парламентских слушаний, посвященных вопросам свободы слова и политической цензуры в средствах массовой информации. После получения согласия от всех необходимых инстанций выясняется, что некое влиятельное лицо (через посредника) высказывает пожелание: слово «цензура» не должно присутствовать в названии слушаний. Об угрозе срыва мероприятия при этом не говорится, но угроза эта угадывается. Встретив сопротивление со стороны инициаторов, это лицо от выдвижения каких бы то ни было условий отказывается.
История вторая. Менеджер одного из крупных отечественных каналов дает добро на выход в эфир сюжета о будущих парламентских слушаниях, посвященных свободе слова. Но при этом выдвигает журналисту следующее требование: название слушаний упоминаться не должно. Не найдя должного понимания у сотрудника, руководитель соглашается с тем, что словосочетание «свобода слова и цензура» должно прозвучать. Но при этом он вычеркивает из него два последних слова – «в Украине».
Мы привели только два невзрачных примера достаточно вольного толкования свободы слова в этой стране, в которой нам посчастливилось родиться и в которой нас угораздило заниматься журналистикой. Случаи и вправду невыразительные, но от того не менее красноречивые. Во-первых, в обоих случаях факт давления является недоказуемым: лица не отдавали письменных распоряжений, их требования (кстати, оформленные в виде пожеланий) не зафиксированы на пленку и не подтверждены письменными показаниями многочисленных свидетелей. Во-вторых, не всякий назовет приведенные выше истории примерами внедрения цензуры. Страшно в этом признаться, но число «всяких» (т.е. тех, кто сие цензурой не считает) растет день ото дня. В-третьих (и это, наверное, самое важное), оба случая подтвердили, что сопротивление «давимой» стороны приводит к большей сговорчивости стороны «давящей». То есть указывает, как минимум, один из путей, по которому мы можем выбраться из почти абсолютной цензуры и пробраться к хотя бы относительной свободе слова. А то, что выбираться необходимо, лично для меня – не дискутируемая тема. За несколько лет, признаюсь, я уже привык к колючему пейзажу за своим окном. Но темпы «озеленения» свободного пространства стали потрясать. Нежелание одним прекрасным утром проснуться в ядовитых джунглях, стимулирует непроизвольное желание обзавестись мачете.
В журналистике считается дурным тоном злоупотребление местоимением «я». Но это тот самый случай, когда автор вынужден к нему прибегать часто. И это, наверное, тот самый, нехарактерный для журналистики, случай, когда газетный материал рассчитан на осознанно узкий круг читателей. Точнее, не столько читателей, сколько «писателей». Этот текст – нечто вроде переписки с товарищами, вчерашними, сегодняшними и завтрашними. С теми, кого я, несмотря ни на что уважаю, все равно уважаю, все еще уважаю или заставляю себя уважать. Во имя прошлого и ради будущего. Ради уважения к самому себе и к своей профессии. В надежде на их уважение ко мне.
Четыре года назад мне «влепили» уголовное дело за публикацию сатирической пьесы. Дело было открыто с нарушением законодательства, процедуры и здравого смысла по инициативе высокопоставленного политика. Было закрыто после перепуга другого высокопоставленного политика. И тоже с нарушением законодательства, логики и здравого смысла. Об инициаторе открытия дела и о причине закрытия дела прокуратура меня не проинформировала. Следователь просто сообщила мне, что моей скромной персоной ее ведомство более не интересуется. И на прощанье пожелала мне творческих успехов. Завет милой женщины я исполнил, наплодив пьес на целую книжку. Которую сначала год не мог издать, а теперь уже полгода как не могу продать. Издатели и реализаторы, не стесняясь, вздрагивают, наталкиваясь на имена «Кучум», «Погребенько» или «Вицеспикерчук». Можно ли считать их страх проявлением цензуры, г-н Васильев? Ведь к ним не приходит суровый дядька с печатью и утвержденным перечнем запрещенных тем, имен и названий? Да нет, конечно, нет никакой цензуры, просто мои ничтожные творения не входят в круг бизнес-интересов фирм, к которым я обращался. Точно так же, как и в отечественных масс-медиа никогда не было и нет ограничений свободы слова, а была и есть лишь специфика редакционной политики.
О том, как закрыли «мое» уголовное дело, я узнал лишь из ответа на депутатский запрос, присланный прокуратурой одному народному избраннику, рискнувшему проявить участие к моей судьбе. В изобиловавшем грамматическими ошибками ответе заместителя генерального прокурора указывалось, что написанием пьесы, где не было ни одной реальной фамилии, Рахманин С.И. «фактично зганьбив вище керівництово держави». И на деле, как выяснилось, поставили крест лишь потому, что совершенное мною квалифицировалось как «малозначимое деяние». То есть государство фактически признало меня преступником, но настолько не опасным для него, что необходимости в водружении Рахманина С.И. на нары просто не видело.
То уголовное дело было самой причудливой формой цензуры, которое мне пришлось испытать на собственной шкуре. Сегодня этот эпизод я вспоминаю с улыбкой. Но не стесняюсь признаться, что тогда мне было несмешно. А было абсолютно искреннее желание «завязать» со «смешными» материалами раз и навсегда. Может быть, ошибаюсь, но не смешно было не только мне. Но и сотням коллег (в том числе и тем, в которых я до того не угадывал дружеского расположения), которые звонили мне, выражая слова поддержки. Или просто молча и крепко жали руку при встрече. Абсурдность ситуации была очевидна. Но при абсурдной власти, которой Бог за что-то наказал эту прекрасную страну, мой случай мог стать прецедентом. В соответствии с которым на некоторые темы запрещалось бы не только «плохо» писать, но и «плохо» шутить.
Я был благодарен за поддержку и с пониманием относился к тому, что рискнули обнародовать эту вопиющую историю только четыре журналиста. Остальные говорили: «Ну ты ж понимаешь…» Я понимал. Я не подал в суд на прокуратуру потому, что понимал, что его не выиграю. И потому, что понимал, чем обернется моя социальная активность для тех немногих людей, кто помог мне избежать суда с неизвестными последствиями.
Я многое понимаю. Я вот только не понимаю, почему меня не покидает ощущение, что случись такое сегодня со мной или с кем-нибудь другим, количество людей, которые захотели (или осмелились?) хотя бы по телефону выразить слова поддержки или сочувствия, оказалось бы на порядок меньше.
Я не понимаю (и не боюсь в своем непонимании признаться), почему мы перестали понимать друг друга. И понимать себя вчерашних. Лет шесть назад один перспективный политик (кстати, недавно назначенный на весьма высокую должность в Кабмин) принес в редакцию «Киевских Ведомостей» «наезд» на другого (вечно перспективного) политика. Когда обнаружилось, что статья не подписана, этот господин ничтоже сумняшеся, предложил руководству издания подписать ее любым именем. Например, приписать авторство Рахманину. Спросить мое мнение на этот счет в голову не пришло. Спасибо старшим товарищам, они отстояли мое доброе имя. В прямом и переносном смысле.
Сегодня многие из этих старших товарищей, насколько мне известно, уже не пытаются отстоять право младших по возрасту и званию коллег на самоопределение. Да и со многими младшими коллегами что-то не так. Или что-то не так со мной?
В тех же «Киевских Ведомостях» периода начала «заказух» был придуман некий мифический персонаж, именем которого подписывали все «нужные» статьи, приходящие извне. Когда вынужденно «нагибались» штатные сотрудники, они прятались за этот псевдоним, поскольку подписать откровенное «палево» собственным именем означало нанести непоправимый урон репутации. Репутации журналиста. То есть человека, которому доверяют.
Взгляните на любой соцопрос и вы убедитесь, что глагол, употребленный в последнем предложении, сменил время с настоящего на прошедшее. Журналистике народ больше не доверяет. Может быть, нам просто не повезло с народом?
Я – тоже журналист, и вы мне можете не доверять, но мне страшно, когда в разных изданиях я сегодня вижу «заказухи», подписанные людьми, которые шесть лет назад отчаянно боролись за то, чтобы «заказух» в «Киевских Ведомостях» не было вовсе. Мне страшно, когда изредка встречаясь с ними, я вдруг понимаю, что они не всегда грешат против собственной совести. Что часто иногда они пишут то, что думают. И мне страшно от того, что они начали ТАК думать.
В 1994 году вынужденно игнорируемый большинством украинских изданий кандидат в Президенты Леонид Кучма в программе «100 хвилин з пресою» (если я верно запомнил ее название) в отчаянии изрек, обращаясь к краснеющим журналистам: «Ну когда ж вы успели превратиться в таких верноподданических?» Спасибо вам, Леонид Данилович, вы спасли журналистику от дальнейших превращений. За восемь лет журналисты научились думать и говорить так, как их редакторы и менеджеры. Те научились говорить и думать, как их владельцы и акционеры. А те, в свою очередь, научились говорить и думать, как власть имущие.
Масс-медиа перестали быть средствами информации для читателей и зрителей. И утратили шанс в обозримом будущем стать средством получения прибыли для издателей и собственников. Власть изменила социальную функцию прессы. Та превратилась, по сути, ИСКЛЮЧИТЕЛЬНО, в инструмент манипулирования общественным мнением. Произошли генетические изменения в структурах и в душах.
Последняя надежда, убитая после краха «дела Гонгадзе» разделила почти всех, занимающихся политической журналистикой на провластных и оппозиционных. Пытаться быть объективным сейчас просто неприлично. А для молодых – просто непонятно. Случай из жизни: поручаю студента четвертого курса, приехавшему на практику, описать конфликт между двумя политиками. В конце дня получаю текст, который хоть сейчас озвучивай на первом канале государственного радио. Текст, «стилистически и идейно» выдержанный, как говорили в советские времена. Спрашиваю: «Ну, вот ты на человека «наехал», а ты его мнением поинтересовался?» А в ответ: «А что надо было?» Вопрошаю дальше: «Ну, ладно, ты чужие слова пересказал, а от себя, что добавить нечего?» Слышу: «А что, разве можно?» Завершаю опрос: «Материалом доволен?» Пожимает плечами: «Да не хуже, чем у других…»
Вот тут я согласился. Я не знаю, чему учат сегодня на факультетах журналистики, растущих как грибы после радиоактивного дождичка. Учат ли необходимости разделять новость и комментарий. Учат ли предоставлять слово обеим сторонам спора либо конфликта. Учат, что нельзя назвать человека преступником до решения суда. Что нельзя называть Президента гениальным только потому, что он Президент. Что нельзя называть человека подонком никогда. Что журналист тем и отличается от слесаря (как недавно написал один мой хороший приятель) и от таксиста (как совсем недавно меня убеждал один коллега в Николаеве), что на него возложена важная социальная функция. Информировать население, причем объективно и всесторонне.
Но я знаю, что пишет подавляющее большинство газет и показывает подавляющее большинство телеканалов. И он знает, этот паренек. Не дурак, кстати. Просто он не знает, что может быть иначе. Не укладывается у него это в неглупой голове. Ему не с чем сравнивать.
Цензура — это господин Васильев? Да нет, конечно. Это — страшная беда. Одно из многочисленных следствий причины под названием «цензура». Не так давно центр Разумкова проводил опрос журналистов. Знаете, какой оказалась самая распространенная форма осуществления цензуры? Самоцензура — 57,3!
Вице-спикер Александр Зинченко, общаясь с представителями журналистского стачкома (обеспокоенными слухами о возможном срыве слушаний по свободе слова), сказал дельную фразу: «Хотите поговорить о цензуре — давайте поговорим! Только давайте обозначим точные определения». Согласен. Цензура запрещена Конституцией. И если исходить из определения цензуры по Васильеву, то эту норму Конституции у нас никто не нарушает. Вот почему, наверное, имеет смысл описать в законах все возможные виды этого дрянного колючего растения.
Беда только в том, что едва ли не у каждого свой кактус в душе. И так мы к нему привыкли, что он уже и не колет. Самоцензура — самый жуткий и самый разнообразный вид цензуры. Это и страх перед кем-то или чем-то (начальниками, хозяевами, властью, бандитами). Это и страх за кого-то или что-то (начальников, хозяев, родных, близких, здоровье, жизнь). Это привычный страх и потому в материале о цензуре я цензурирую сам себя, избегая фамилий, названий. Поскольку законодательство еще никто не изменял, а Уголовный кодекс еще никто не отменял. Но есть и самая жуткая форма самоцензуры — генетическая заданность. Кто ответит за сотни молодых журналистов, чью психику поломала сегодняшняя медиа-действительность за последние десять лет? Кто ответит за миллионы читателей и зрителей, чью психику журналисты невольно покалечат за будущие десять лет?
Я тому парню на его резонное замечание «У нас в области своего «Зеркала недели» нет…», — столь же резонно заметил, что можно заставить не писать правду, но нельзя заставить писать неправду. И если он меня послушал, то пусть мне это зачтется на Страшном суде.
Ну да Бог с ними, с молодыми. А с нами-то что? Откуда взаимная неприязнь, взаимная злоба? С каких пор неистовое избиение одних и неприличное прославление других считается проявлением патриотизма, недостаточная провластность — оппозиционностью, а недостаточная оппозиционность — провластностью? Отчего попытка быть объективным воспринимается как позерство или диссидентство? С каких пор нам стало доставлять удовольствие размазывать друг друга? Почему, вчитываясь в строки, подписанные знакомыми и уважаемыми фамилиями, мы ищем мысли Медведчука или Ющенко, Кучмы или Тимошенко, а не мысли того, чье имя украшает этот материал? Нас даже не надо заставлять или учить искать в любом разумном слове волю администрации Кучмы, замысел администрации Буша, заказ, желание сделать карьеру или попытку заработать деньги. Мы научились делать это сами. И выкарабкиваясь из колючих дебрей стилистических оборотов, невольно ловишь себя на мысли, что некоторым из нас это занятие приносит садомазохистское наслаждение.
Кто ответит за эту самую страшную производную цензуры? И что стало с нами? Некоторым из вас мне страшно задавать этот вопрос в лицо. Потому что мне страшно будет получить ответ, после которого захочется вернуться в грузчики или уйти в священники.
Я — воинствующий пессимист. И немного циник, как, наверное, к сожалению, всякий журналист, хотя бы раз в жизни писавший о политике. Но меня почему-то не покидает ощущение, что мы имеем шанс выполоть всю эту колючую дрянь. Для начала — в собственных душах.
Никогда, пожалуй, в моей жизни не было столь расхристанного материала. Никогда, наверное, я не осознавал, что пишу, по большому счету, для столь узкого круга читателей. Который узок даже для нашей не самой тиражной газеты. Но который может оказаться невероятно широким даже для нашей не самой счастливой страны.