Они лежат за гранитной
аркой железнодорожно-
го моста, песчано-желтые, угрюмые, будто уставшие львы.
Когда-нибудь об этих высотах напишут поэмы и симфонии. А может, и не напишут: войны проходят и забываются. Ибо память у человечества коротка. Что бы ни творилось на свете славного, трагичного и самого страшного, никто не может знать наверняка, что будет потом, как все это оценят грядущие поколения.
А сейчас... Еще молчат орудия и пулеметы. Еще зарываются в землю солдаты вражеских армий по обе стороны моста и железнодорожной насыпи.
И суровая артиллерия катит сюда по асфальту за мощными тягачами да вертлявыми джипами «Додж 3/4» — пушки и гаубицы подпрыгивают на выбоинах резиновыми колесами, будто радуются, будто торопятся на праздник. «Батареи медным строем скачут и гремят...» — вспоминается читанное в детстве, и Лермонтов поднимается со дна памяти, как вешнее солнце над Германией.
Орудия в наступлении легки и веселы, а в отступлении — тяжелы, как грехи паломников. Артиллеристы говорят, что от границы до Днепра и Волги тащили их, словно на Голгофу. А от Волги, Дона и Днепра орудия катятся сами, играючиcь, и ни одно не отстало!
Пушки к бою едут задом —
Это сказано не зря...
Сунут от Одера до Зееловских высот задымленные танки, грозно и мощно урча и громыхая. А между ними — таинственно крадутся «Катюши», затянутые в брезент — этот извечный «сейф» засекреченного войскового мира.
Работящие ЗИЛы и вездеходы «Студебекеры» с ящиками снарядов и патронов выше кабин терпеливо жмутся к правым обочинам, пропуская открытые штабные «Виллисы» с величаво покачивающимися антеннами. Оттуда рдеют генеральские лампасы, взблескивают золотом повседневные погоны, зеленеют расстеленные на коленях топографические карты. И грозные взгляды скользят по колоннам и технике, выверяя готовность войск к штурму последних рубежей великой и кровавой войны.
И мотомеханизированная армия преследования в новеньких касках и обмундировании, тесно усевшись на нетесаных скамейках в кузовах открытых грузовиков, мчится, нетерпеливая, догоняя противника. И белые-белые ремешки касок из новенького брезента на юных щеках и подбородках кажутся фитилями керосиновых ламп, которыми светили по селам всем нам молодые наши мамы и добрые старые бабуси.
Капитан Чумак снова берет меня в полковую разведку перед этими высотами на какое-то время, и мы, разведчики матушки-пехоты, топаем обочинами к тем далеким песчаным кучугурам, вздымающимся над равниной, над лесами, садами и перелесками. Обдувают нас пылью грузовики, ревом двигателей и лязганьем гусениц — танки, укутанные дизельным синеватым дымом. А мы топаем с автоматами на груди навстречу весеннему ветру, близкой победе, возможным смертям и цветущим садам.
Сады... Они прямо кипят! Не думали и не гадали увидеть столько вишневых садов в поверженной Германии. И кто скажет, что садов там нет, так и знайте: ехал бедняга в закрытой машине или в удушливом танке, глотал пыль и выхлопные газы, а цветущих садов не видел и не нюхал — асфальт, асфальт автострад, толчея на них и грозная даль войны...
А нам не нужны асфальты по автострадам. Мы ломимся напрямик — по полям, по лесам, по садам да по садочкам: пока на автострады выбираются войска, танки и машины, мы должны разведать каждый перелесок или долину — не затаились ли там «Тигры», «Пантеры», «Фердинанды», а то и фаустники. Эти новоявленные истребители танков, с которыми танкисты столкнутся в таком массовом количестве именно здесь, под Берлином: подпустит тяжелый ИС или Т-34 шагов на пятьдесят и, невидимый, — из укрытия, окопа или из-за угла — шурух! Кумулятивной миной-прилипалой по брони! Шесть тысяч градусов при взрыве и ударе! Как на солнце! Сдетонирует боезапас (около ста снарядов 88мм) и горючее — все горит и плавится. А люди превращаются в жужелицу).
И мы рыщем — обследуем, проверяем все подозрительные складки местности, где могут затаиться танки и самоходки, подъезды домов, комнаты и этажи, где так легко укрыться фаустникам. А врываясь в чужие покинутые спальни, пугаемся своих отражений в ненаших огромных зеркалах, готовые дать очередь по странным незнакомцам: нам по 19—20, а в прорывах и беспрерывных боях мы кажемся намного старше. Так что вряд ли и родные матери узнали бы нас. И семьдесят два километра от Кюстрина-на-Одере до Берлина не так легки, как писали тогда газеты и как представляется теперь. Кровью они нам окипели, те 72 км. И об этом до сих пор не сказано правду. Ни в литературе, ни в исторической науке.
Зееловские высоты видны всем: из штабных машин — генералам, из окопов — солдатам, через триплексы и открытые люки — танкистам, из цветущих садов — нам. И даже обшарив все окрестности и войдя в небольшое уютное местечко с битой черепицей да кирпичом на тротуарах, мы видим желтые отроги, похожие на усталых да уснувших львов.
Они тревожат нас, влекут и приковывают к себе наши взгляды и души, обещая каждому из нас то, что несет людям война: нам же их брать, эти Зееловские высоты — последний рубеж перед самым Берлином!
А пока что усаживаемся на солнышке, курим и наслаждаемся тишиной. Да такая же она звонкая, такая умиротворенная и приятная, что мы начинаем беспричинно улыбаться друг другу. А кое-кто уже дремлет: с 16 апреля, с начала наступления из Кюстринского плацдарма, беспрерывные бои — ни поспать, ни отдохнуть.
И кажется: придут сейчас дворники в брезентовых фартуках, подметут с тротуаров битую черепицу, кирпич и стекло, а потом, замахнувшись на нас своими метлами, накричат и прогонят домой делать уроки или помогать матерям по дому: воды принести, дров нарубать или начистить картошки.
Дворники, впрочем, не появляются. А местечко полнится танками, машинами, гулом двигателей в небе и на земле.
Возле нас останавливается танк. Взревев двигателем на перегазовке, он замирает. Только дым и пыль долго еще клубятся над ним. Да воздух переливается и дрожит над обрешетниками моторов. Да люки открываются.
С верхнего, легко подтягиваясь на руках, выпрыгивает вспотевший молодой генерал. Становится на броне, оглядывается. В суровом взгляде — угроза тем далеким высотам, ближайшим готическим крышам и нам.
Подхватываемся, вытягиваемся, замираем, глядя на него.
Генерал нас как бы и не замечает. Мягким натренированным движением, едва коснувшись ладоней брони, по-кошачьи беззвучно спрыгивает на землю и говорит неведомо кому:
— Вызовите «Днепр». Свяжите меня с Первым.
Пока генерал курит, прохаживаясь возле танка, внутри что-то кричат, кого-то уговаривают, переругиваются с кем-то и наконец с водительского люка протягивают генералу продолговатый плоский микрофон, а на броню устанавливают тяжелый круглый динамик на мягкой подставке.
— Первый, — доносится из динамика устало. — Докладывайте!
— Вышел на рубеж «Зееловские высоты». Накормлю людей, дозаправлюсь и двинусь на юг...
— Никуда вы не двинетесь! Людям — отдыхать! Вам — готовиться к общему штурму. Потери есть?
Генерал мрачнеет, стискивает зубы, гоняя желваки. Голубые глаза его на побагровевшем лице кажутся чужими и холодными, как наши реки в зимний день под чистыми небесами.
— В полосе моей дивизии погиб танковый взвод корпусной разведки майора Аниканова.
— Весь взвод? — повышают голос в динамике. — Все три танка? — гневно и взволнованно. — И экипажи?! — почти кричат.
— Так точно! Их сожгли фаустники у высоты 326. Я должен взять ее немедленно! Разрешите обойти ее с юга?
— Отставить! — все еще кричат генералу. А затем спокойнее: «Готовьтесь к штурму. — Он уже спокоен, как и положено высоким инстанциям, этот усталый голос генерал-полковника Катукова. Хоть это стоит ему немалых усилий. — Надеюсь, фаустников схватили? Судить их на месте! Согласно Гаагской конвенции...
— К тому же, — нарушая субординацию, перебивает Катукова молодой генерал, приставив ногу и вытянувшись. — Фаустники из цивильных, товарищ генерал-полковник. Они из фольксштурма. Сейчас с ними разбирается смерш. Потом — военный трибунал. А мои люди рвутся в бой, отомстить...
— Какой там бой! — гневается Катуков. — Перед вами Зееловские высоты! А за ними — Берлин! Вот это будет бой! Не размениваться на частные операции — не рискуйте людьми и техникой!
— Но... Погиб майор Аниканов со своими экипажами, товарищ командующий! — вытягивается перед танком с микрофоном у рта молодой генерал.
Динамик долго молчит, и слышно, как далеко-далеко в перелеске кукушка щедро отсчитывает кому-то годы, как впервые после зимы где-то поблизости подает голос удод, а в далеком лесу зовет свою голубку сине-сизый голубь вытютень.
— Никаких «но»! — после долгих раздумий скажет наконец Катуков. — Выполняйте приказ!
Щелкнув, динамик отключается, и генерал-майор медленно и раздумчиво кладет на броню микрофон, понурив голову.
— Разрешите обратиться? — вытягивается перед генералом взволнованный и бледный старший лейтенант без головного убора, в котором узнаю... нашего Сухова. В глазах у него тревога и нетерпеливость.
— Ну? — медленно оборачивается к нему танковый генерал.
— Я прямо с заседания трибунала вашей дивизии. Среди фаустников, которым светит расстрел, случайно оказался только что мобилизованный профессор Берлинской консерватории — знаменитый пианист!
— Знаменитый, говорите? — глядя на островерхие крыши, переспрашивает генерал. — Профессор? Ну, и что? А среди молодых наших ребят, сгоревших, сожженных фаустниками, знаете, сколько было будущих пианистов, ученых и профессоров? Не знаете? Такие хлопцы! — хватается за голову и раскачивается, словно от зубной боли. — Всех расстрелять! — кричит в припадке бешенства. — Всех!!! — топает ногами.
И в мгновенно наставшей тишине опять слышна кукушка в далекой роще. Высвистывают скворцы на деревьях, стелется по дворам и садам бело-розовый цвет вишен.
— Но... Это сделал не он... — переминается с ноги на ногу Сухов.
— Никаких «но»! — губы у генерала дергаются, и глаза синеют люто и холодно, словно реки подо льдом в солнечный день. — Они сожгли лучших наших разведчиков, воевавших от Сталинграда! Кто их вернет? Мне, и семьям, и матерям? Может, вы? Или этот ваш плюгавый пианист?
— Но это же сделал не он, товарищ генерал-майор! Он не умеет даже винтовку держать! А уж фаустпатрон...
— А те наши хлопцы умели все! — кричит генерал. — Всё! Они взяли Кантемировку у Гениха Гилле с его «Мертвой головой»! На них можно было положиться, как на самого себя! И сегодня они все погибли. Всех их не стало. Вы это понимаете? Хотя бы это?!
— Это сделал не он, — упрямо клонит голову Сухов. — Я видел в стереотрубу: он сидел в стороне, когда те били по нашим танкам. Трибунал отклонил мои свидетельства. Не принял их во внимание. Поглядите хоть вы на него! Только поглядите, товарищ генерал-майор! И вам все станет ясно. Это не солдат, не боец. Посмотрите на него...
— Вы меня удивляете, черт возьми! — сердится генерал. — Вы же артиллерист. Или минометчик? Какое вам дело до этого немца, что вы даже в трибунал поперлись? И потом... — сдерживаясь, щурится на Сухова генерал. — Что за смотрины вы устраиваете перед Зееловскими высотами?
— Он профессор Берлинской консерватории! В двадцать семь лет, — упрямо клонит голову Сухов. — Поглядите на него. Только поглядите, — поднимает на генерала глаза, словно грешник перед причастием.
Генерал долго молчит. Мнет свои сношенные перчатки, в которых четвертый год подряд водит лично командирский танк с разрешения генерал-полковника Катукова. Дивится настойчивости старшего лейтенанта Сухова и наконец глядит на него с явной симпатией.
А кукушка все еще пророчествует кому-то долгие лета. И голубь-вытютень зовет свою голубку. И удод все смелее подает свой голос после зимы. И стелет по асфальту свои пахучие бледно-розовые лепестки молодая вишенка во дворе. И тихо так, тепло и солнечно в мире, что о смерти даже подумать грех! Хоть она, невидимая и непрошеная, реет над нашими буйными головами.
— Хорошо, — соглашается генерал. — Приведите.
И отворачивается от Сухова, чтобы прикурить новую сигарету.
Он стоит посреди двора — воплощение беспомощности и неприспособленности. Безжалостная карикатура на интеллигентность, написанная суровыми мазками жестокой и неумолимой войны.
Тонкая шея удручающе жалко торчит из жесткого воротника новой, необношенной шинели, которую он боится снять даже в этот по-летнему жаркий апрельский день. Возможно, последний в его жизни. Эту шинель напялили на него позавчера штабные фельдфебели да цейхгаузные унтера — грубияны и циники. Чуждые ему и противные.
Мягкое кепи с длинным суконным козырьком, какие носят солдаты Гитлера, налазит ему на уши, гнет их вниз и удерживается, видимо, только на очках в тоненькой золотой оправе. Длинные руки виснут вдоль туловища, узкие и белые. И белое лицо. Белое, как у мертвеца. А острый кадык выпячивается странным наростом, напоминая цаплю или что-то еще более жалкое и беспомощное.
Генерал разглядывает немца, словно какой-то экспонат в зоопарке. Задерживает взгляд на тонких-претонких ногах, стянутых по щиколоткам короткими брезентовыми гетрами на две застежки и обутых в тяжелые ботинки. Крепкие, кованые, сжитые из добротного гамбургского товара для дальних дорог в Россию и Украину, в Прибалтику, Африку и на Балканы, они доплелись от Берлина лишь до Зееловских высот. Эти кованные для победных маршей ботинки на квелых ногах берлинского пианиста.
— Гм-м-м, — хмыкает генерал. — Тоже мне вояка!
— Не война, — отрицательно мотает немец головой. — Ніхт война! Мюзик.
— Мюзик, мюзик, — ворчит генерал, и уголки губ его брезгливо опускаются. — Ану! — наконец оборачивается к нам. — Разыскать пианино!
И мы разлетаемся по подъездам и комнатам, как воробьи.
Офицеры в тонких шелковистых комбинезонах, на случай встречи с союзниками, наблюдают за происходящим издалека.
— Берлинского пианиста захватили, — подходя, говорит им генерал. —Профессора консерватории. Послушаем сейчас, как он играет. А что делают ваши подчиненные, товарищи офицеры?
— Моются! — тянется перед генералом полковник-танкист, слушавший и певший вчера марш-лиэд «Дойтше Панцер ин Африка фор!» в ином местечке. — Пораздевались до пояса и льют друг другу воду на спины. Ведрами. В танках намаялись...
— Жарко, — вытирает потный лоб белым носовичком генерал. — Пусть моются...
И долго глядит на Зееловские высоты, похожие на уснувших львов. Сейчас над ними проплывают легкие белые облака, отбрасывая на их песчаные склоны синеватые тени.
— Будет еще жарче, — вздыхает генерал, не надевая шлемофон.
Фортепьяно находим в соседнем доме.
— Пойдемте, — велит немцу Сухов.
Тот наклоняется, поднимает с усилием ранец, обшитый телячьей шкурой, забрасывает себе за плечи. Туже подпоясывается поясом с пряжкой «Got mit uns», с жестяной цилиндрической коробкой для противогаза да шанцевой лопаткой в брезентовом чехле.
— Оставьте! — говорит ему Сухов, оглянувшись. — Здесь недалеко.
— Найн, найн, — отрицательно качает немец головой, оглядываясь вокруг, не забыл ли чего.
Только убедившись, что вся амуниция с ним, плетется за Суховым, равнодушный ко всему: и к солнцу, и к весне, и к нам да нашим автоматам.
А переступив порог и увидев рояль, встрепенется, мгновенно освободится от своей амуниции: сорвет с плеч ранец, расстегнет и бросит под ноги пояс, суетясь, переступит через них и, сотрясая паркет тяжелой кованой обувью, бросится к роялю. Поднимет переднюю часть крышки, наклонясь, близоруко прищурится, читая название, и выпрямится с видом победителя. Лицо засияет обрадованно:
— «Бессендорфер»! — многозначительно поднимет указательный палец и беззвучно погладит клавиши.
Потом зайдет сбоку, неожиданно легко поднимет тяжелую крышку рояля, привычно подопрет ее фиксатором. Нам откроется золоченый каркас, светлая, как солнце, сосновая дека и множество струн.
— Айн момент! — извинится перед всеми. — Момент! Сбросит шинель.
Да не сбросит, а словно вылезет из нее, будто из пещеры. Словно она и не держалась на нем. Но сложит ее аккуратно, вдвое, по длине. Шинель абсолютно новая. У нее очень светлая и очень шелковистая подкладка.
С шинелью в руках растерянно ищет свою амуницию. Она осталась далеко, почти возле порога. Там, где он бросил и забыл о ней. А теперь из-за своей близорукости еле видит ее. Нетерпеливо подбегает, хватает свободной рукой ранец и пояс с противогазом да лопаткой и, валясь на бок, тянет все это к инструменту. Только здесь кладет на амуницию аккуратно сложенную шинель, а сверху — мягкую фуражку.
Выпрямившись да развернув плечи, поправляет обеими руками волосы, одергивает жесткий необношенный мундир и, примерясь, подставляет к роялю винтовое круглое сиденье. Только после этого садится.
А усевшись и приноровившись, не бьет сразу по клавишам. Склоняет над ними свою светлую голову. Какое-то время сидит, молчит, будто вспоминает — ноты ли, мелодию, ритмы и такты? Закрывает обеими ладонями лицо, взволнованный и усталый. А выпрямившись, обводит нас долгим смущенным взглядом. За стеклами очков дрожат слезы: он уже не надеялся когда-нибудь сесть за рояль.
Поднявшись, с большим усилием произносит по складам:
— Спа-си-бо! — кланяется на все стороны.
И генералу, стоящему возле раскрытого окна, суровому и строгому.
И группе офицеров в новеньких комбинезонах.
И нам — неуклюжим в спасительных и удобных для боя маскхалатах.
А уж потом кланяется и Сухову, который примостился у самого дальнего окна и старается не глядеть на немца.
Откланявшись, пианист садится и сразу же решительно по клавишам:
— Трам-та-та-там! Там-там! — начинает он с грубых, видимо, самых низких басов, нагнетая звук и темп.
Рокочут и гремят они о чем-то страшном и суровом. О непоправимом! Будто рушатся в мире города и мосты. И небо падает на Землю ледяными глыбами. И валятся, рассыпаясь вдребезги, горы, скалы и высоты. Взрываются бомбы и стреляют орудия. И кричат высокими надрывными голосами в ужасе женщины перед гибелью. И плачут дети, взывая о помощи. Все сильнее, все страшнее. Аж дух перехватывает. Аж сердца наши заходятся. А где-то в глубине каждого нарастает напряжение и отчаяние.
Голова пианиста резко и энергично мотается в такт этой страшной экспрессивной музыке. Плечи прыгают, а светлые волосы рассыпаются вихрем. И руки летают над клавишами, бьются над ними двумя белыми молниями. Летают и бьются, да никак не найдут, куда бы улететь навсегда.
И мы чувствуем: или он умрет за этим бессендорферским роялем, или в мире произойдет что-то непоправимое и страшное! Хоть мы уже не надеемся встретить в своей жизни что-то более страшное, чем эта война, которая неумолимо носит нас днями и ночами, месяцами и годами по своим жестоким, кровавым полям.
Под эту потрясающую музыку они впервые встали перед нами, перед нашими представлениями во всей своей неотвратимости и трагичности, каких мы до сих пор и ни предполагали, полагаясь на счастливую судьбу, удачу.
Звуки гремят и падают на нас, на стены комнаты. Вырываются в раскрытые настежь окна. В весенний мир, залитый солнцем. И теплеют, становятся все ласковее. И под их влиянием все люди на Земле должны отойти от злобы. Вот они уже избавляются ненависти и, кажется, начинают улыбаться друг другу. Сначала нерешительно, а потом все приветливее. И наконец, обнимаются, будто вспомнив или услыхав бессмертный призыв Шиллера и Бетховена: «Обнимитесь, миллионы!»
И что-то нежное-нежное охватывает нас. У всех как бы увеличиваются глаза, расправляются морщины у старших, а у нас, юных, поднимаются и становятся легче брови. И губы почему-то дрожат, и рождаются на них улыбки, светлеют лица и теплеют взгляды.
А радость и нежность льются и льются из-под пальцев пианиста. Растет и крепнет ливень высоких чистых звуков, кажущихся солнечными.
Все мы забываем, кто мы, зачем пришли сюда? Где мы сейчас и кто нам играет сейчас и зачем?
Тихо и нежно витают над нами божественные бетховенские звуки. И родятся они не из рояля. Рояль до сих пор безмолвствовал, как дома. Как эти далекие Зееловские высоты за окном. Как гранитная мостовая.
Звуки льются из рук. Из-под длинных пальцев, бережно и нежно касающихся белых клавиш. И, кажется, рассказывают нам о наших родителях, о родной земле, родных реках, родных домах. И о всех, кого мы знаем и любим, среди кого росли, с кем дружили...
Не оговариваясь, отворачиваемся к окнам все вдруг, пряча глаза от товарищей. А потом, неожиданно для самих себя, аплодируем.
Немец встает, величаво кланяется и садится опять. За роялем он не пленный, отданный вместе с фаустниками-фольксштурмистами под трибунал — он, видимо, обо всем этом успел забыть и стал самим собою: великим Пианистом!
— Давно я не слышал Бетховена, — вздыхает генерал, приветливо глядя на пианиста.
— Бетховен, о-о-о! — скажет немец с обожанием. — Бетховен...
И замолчит, и замрет надолго. Склонит голову. Закроет глаза. Потом выпрямится, отклонится назад, медленно возденет руки над клавишами.
«Та-та-та-та!» — с нарастающей силой, тревожно и настойчиво, будто кто-то в отчаянии издалека просит совета и снисхождения.
«Та-та-та-та! Та-та-та-та!» — так же настойчиво, только намного басовитее, но все ближе и выразительнее, даже угрожающе: «Я иду!»
И нам кажется, будто в эту комнату и в самом деле посреди весны и посреди войны врывается великий Бетховен. Гениальный и суровый Бетховен! Входит, останавливается на пороге, грозно глядит на всех, словно опрашивает: «А вы, мои далекие потомки, так ли живете и действуете, как я мечтал и завещал вам своей музыкой?!»
И его музыка все на свете ставит на свои места: под ее влиянием и властью мы видим Зееловские высоты нагромождениями обыкновенного песка, а танки и орудия — грудами металла. И каждый из нас, слушая его божественную, прекрасную музыку, как бы по-новому, осмысленно и строго воспринимает мир и его красоту.
Под впечатлением от его музыки мы забываем и пианиста, который играет нам, и того, кто писал эту божественную, а не человеческую музыку. И нам кажется, что существует она испокон века, родилась вместе с человечеством, как великие завещания его и для него. И теперь возвещает нам, уверяет нас, что войны проходят и забываются. Что пройдет и эта. А всех нас ожидает жизнь, а не смерть! И любовь! И добрая работа на родной земле. А некоторых из нас — счастье и успехи, радость и слава. И что все у нас еще впереди!
И когда мелодия замирает под уставшими пальцами пианиста, мы словно просыпаемся. Мы опьянены музыкой Бетховена и воспринимаем окружающее как нереальное. А настоящее для нас там — в тех бессмертных мелодиях. Да еще, видимо, в солнце. И в цветущих садах. И в нас самих — в том, что мы до сих пор живы!
А немец поднимается и глядит на нас вопрошающе. Он тяжело дышит. На лбу и на висках у него крупные капли пота. Мокрые волосы липнут к высоким залысинам и прядями падают на глаза.
«Что же теперь? — спрашивают нас эти измученные глаза. — Что будет со мной дальше? Вы убьете меня? Расстреляете?»
— Отправим его в тыл? — ни то спрашивает, ни то предлагает Сухову генерал.
Наш старший лейтенант пожимает плечами.
— Пойдемте, — велит он немцу и направляется к двери. — Я должен доставить его обратно. Военному трибуналу или смершу, — говорит Сухов генералу, задержавшись на пороге.
— Отправим его в штаб Первой танковой армии Катукова.
— А военный трибунал? — спрашивает Сухов.
— Генерал-полковник растолкует им что к чему. А сейчас я забираю его под свою ответственность. Так и передайте им.
— Никак нет! — вытягивается перед генералом Сухов. — Сейчас он числится за мной. Так что прошу доложить им лично!
— Хорошо, — обещает генерал, и в его голосе слышится угроза. — Я поговорю с ними...
Тем временем немец торопливо надевает шинель — скорее влазит в нее, как в пещеру. Напяливает на потную голову мягкое кепи, а на плечи — ранец. Хватает пояс с противогазом и лопаткой в брезентовом чехле и бежит за Суховым: он все еще боится остаться среди нас без своего покровителя, который хоть немного понимает его и отвечает за него.
Глупый немец! Он не знает, что его музыка теперь живет в наших сердцах! Она звучит и звучит в наших ушах и душах и уже никогда не покинет нас. И мы его, как и эту его музыку, никогда и ни за что не обидим, не причиним ему зла.
Генерал выходит из дома последним. Теперь его глаза похожи на наши: такие же грустные, скорбные и задумчивые. Без генеральского блеска, без строгости и угрозы. Кажется, музыка Бетховена вымыла и вымела из них даже властность. Хоть на некоторое время.
— Поедете со мной, — говорит он немцу тише, нежели положено на войне разговаривать с пленными. — И сбросьте, наконец, эту шинель и амуницию — все это идет вам как корове седло! — Найн, найн! — мотает головой немец, когда Сухов переводит ему слова генерала.
И что-то быстро лопочет по-своему.
— Он боится, что его расстреляют, если он бросит хоть что-нибудь из обмундирования или экипировки, — говорит Сухов, с сочувствием глядя на пианиста.
— Проклятье! — ворчит генерал сквозь зубы. — И это — потомки Гете и Бетховена...
А солнце греет ласково, по-весеннему тепло. И цветут сады. А над ними вздымаются Зееловские высоты — обыкновенные песчаные нагромождения, которые нам нужно взять, чтобы не умирали мелодии и не гибли люди. Чтобы выдающиеся пианисты не носили шинели, противогазы и лопаты. И чтобы грозный Бетховен не гневался на нас!
О, Зееловские высоты...
Николаев, 1959 —
Конча-Озерная,
23 февраля 2000 г.