UA / RU
Поддержать ZN.ua

ЗАПАДНЯ ТРИДЦАТЬ ЛЕТ СО СТАЛИНЫМ. ПЯТЬДЕСЯТ — БЕЗ СТАЛИНА

От «нового человека» до «совка» Одной из миропреобразующих задач коммунизма было формирование нового человека...

Автор: Иван Дзюба

От «нового человека» до «совка»

Одной из миропреобразующих задач коммунизма было формирование нового человека. Представление о нем было генетически связано с марксовской концепцией преодоления отчуждения и достижения настоящей свободы и настоящего духовного богатства человеком коммунистического будущего, но конкретизировалось в соответствии с требованиями политической борьбы за освобождение от пут буржуазности и обстоятельств (позднее) строительства социализма, — и соответственно видоизменялось.

Формирование нового человека — не пропагандистский лозунг и не утопическая иллюзия. Это необходимость: без нового человека, адекватного новому обществу, оно не будет иметь исторической перспективы. Другое дело, что начинать строить социализм приходилось, как говаривал Ленин, с тем человеческим «материалом», который остался от проклятого капитализма. Но нарождающийся социализм должен был воспитывать своего создателя. Грандиозный, всесторонне продуманный и последовательно осуществляемый план такого воспитания (массового «изготовления») нового человека включал в себя, с одной стороны, разрушение традиционных структур жизни и личности (освобождение не только от социальных и бытовых предрассудков, действительно искажающих личность, но и от сложности человеческих связей, — в соответствии с упрощением его жизненного мира, осваивания классового подхода, бинарного, черно-белого мышления); с другой стороны — создание новых социально-культурных стимулов и новой мифологии, фактически постепенно перераставшей в новую религию.

Но сначала параметры этого нового человеческого типа охватывали полюса фундаментального рационализма и революционного романтизма.

П.Коган в книге «Пролетарская литература» (1926) пишет: «Начавшаяся борьба двух миров есть не только борьба социальных систем, борьба двух противоположных систем морали, но и борьба двух несходных психических организаций, борьба двух типов человека».

Новый человек представлялся свободным от религиозных и прочих предрассудков, от фетишей буржуазной морали, освящавшей частную собственность, от мещанской ограниченности и индивидуализма; ему должны были быть присущи коллективистское сознание и социальная активность, рациональность поведенческих мотивов, культурный нонконформизм: иммунитет к бациллам чужих идеологий в явлениях культуры и энергия созидания пролетарской культуры.

Свои услуги здесь предлагал (если не сказать навязывал) пролеткульт; поэты и «философы» «Кузницы» теоретизировали на предмет «диалектики классовых рефлексов» и «дрессировки сознания на производственные рефлексы», которые должны вытеснить «антропоморфизм», под которым понималась сосредоточенность на мире человеческого.

Но пролеткультовская конструкция оказалась узкой и слишком догматичной. Постепенно происходит размывание контуров «нового человека». В свою очередь более привлекательным и уместным становится говорить о «советском человеке», образ которого более подвержен модификациям, отвечающим общественным нуждам.

Советский человек должен был стать законным наследником всего «лучшего» в мировой культуре. И этого «лучшего» было много: классическое наследие, интерпретированное в духе «социалистического гуманизма», героические и революционные традиции в истории народов мира, образцы гражданского самопожертвования, всемирная антибуржуазная мысль, интеллектуальный потенциал рабочего движения (коммунистического крыла) и марксовской теории (постепенно прореживаемой, отфильтровываемой). Культура вроде бы сохранялась (и даже как никогда становилась доступной народу), но в ином качестве — не защиты сложного внутреннего мира человека, а в качестве потенциала мобилизации нужного государству общественного поведения. Действительно огромные исторические достижения в ликвидации неграмотности и в образовании, кроме официальной социально-гуманистической интерпретации (и объективно большого гуманистического значения), имели и объяснение в прагматичной политике государства, требовавшей образованных людей для решения задач индустриализации и развития науки.

Более того, речь шла о формировании советской интеллигенции, которая должна была заменить старую интеллигенцию, частично истребленную или не заслуживающую доверия.

Тоталитарные режимы самой разнородной идеологической окраски неминуемо приходят к культивированию «простого человека» как оплота общества, нравственного и гражданского образца. Тут они обретают свою социальную санкцию, в этом их демократизм. Вместе с тем «простой человек» является и героическим — как преданный режиму до самопожертвования: в этом мессианизм режима.

Партия и власть действовали от лица «простого советского человека»; его ставили в пример; жупелом этим пугали скептиков и гнилых интеллигентов.

«Простой советский человек» имел все возможные человеческие добродетели, но редуцированные к нуждам режима. Политическое сознание: способность проникаться идеями партии. Гражданская активность: готовность воплощать эти идеи в жизнь. Ответственность за состояние общества (знаменитые лозунги: «за все в ответе», «не проходите мимо»; цену им знал каждый!) Непримиримость к недостаткам (все еще порой случавшимися), а особенно к родимым пятнам капитализма в быту и сознании. Высокая нравственность: бытовая чистоплотность плюс соблюдение безусловного приоритета «общественного» над «личным». Коллективизм: «один за всех, все за одного» (постепенно это приобретало конкретизацию: один говорил за всех, все голосовали за одного). Социалистическое правосознание: прежде чем пользоваться правилами, нужно выполнять обязанности. Ненависть к врагам социализма (на которых укажет партия). Чувство патриотического достоинства («У советских собственная гордость — на буржуев смотрим свысока»). И главное: безграничная преданность вождю и учителю.

Страна пела песни о Сталине. Ни о ком в мире нигде и никогда не было и уже нигде и никогда не будет сложено столько замечательных песен, как о Сталине. Вспоминается саркастическое примечание Брехта в его романе «Дела господина Юлия Цезаря»: «Не знаю, верить ли характеристике пиратов, данной Спицером, но древние писатели свидетельствуют о высоком уровне их культуры. У них, наверное, существовала замечательная литература. Цитирую: «Никогда ни раньше, ни позже не звучало на берегах Средиземного моря более услаждающих слух песен, никогда под лазурным его небом не велись более глубокие и изысканные разговоры, нежели в эпоху этого высочайшего расцвета рабства». А впрочем, это общая закономерность истории — от античной Греции до крепостной России.

Но нельзя талантливое прославление Сталина считать одним лишь плодом подхалимажа или страха. Хоть и это, конечно, было. Максим Рыльский написал классическую «Пісню про Сталіна», дабы избежать тюрьмы. Но Горькому и Барбюсу тюрьма не грозила. Трудно поверить в искренность Михаила Булгакова, когда тот писал пьесу о Сталине «Батум», да еще и делая в окончательной редакции конъюнктурные правки (вычеркивая аллюзии на тему русификаторской политики царизма). Но нельзя заподозрить в неискренности всегда беззащитно откровенного, спонтанного в своем языке, гениального Андрея Платонова, писавшего: «Истина в том, что в СССР создается семья, родня, один детский милый двор, и Сталин — отец или старший брат всех, Сталин — родитель свежего ясного человечества, другой природы, другого сердца» («Дружба народов», 2000, № 122, с. 203). Сегодня это воспринимается как пародия, но это было сказано всерьез, с очарованностью!

Быть может, это была самая масштабная и глубокая из тех эпидемических суггестий, о которых говорил Лев Толстой: «...Люди ясно видят безумие этих внушений только тогда, когда освобождаются от них. До тех же пор, пока они находятся под влиянием их, внушения их кажутся им столь несомненными истинами, что они не считают нужным и возможным рассуждение о них».

Это — одно из возможных объяснений. Но можно видеть здесь и действие той грандиозной перетряски жизни, которая — казалось многим — приведет к желанному будущему. А впрочем, одно с другим связано.

Так что разговор обо всем этом — непростой и противоречивый, и разговор о «простом советском человеке» — тоже непрост и противоречив.

В массовом продуцировании «простого советского человека» огромную роль сыграла полнейшая изоляция от реальной жизни мира — он вырастал на своеобразной духовной гидропонике, на искусственном питании. В Страну Советов могли приехать только друзья, их восторженные голоса дорисовывали ее образ, созданный талантливыми художниками и пламенной пропагандой. О своей стране «простой советский человек» слышал только хвалу, зато о капиталистическом мире — только хулу, весьма красноречивую и зачастую поразительно убедительную. И тут мы имеем дело с удивительным феноменом: будучи совершенно изолированным от мира, «простой советский человек» имел категорическое мнение о мире и ощущал причастность ко всему в мире и ответственность за все в мире. Он готов был кинуться на защиту негров Америки, шахтеров Англии, республиканцев Испании. Его возмущала несправедливость к людям везде, только в своей стране он ее не замечал. Это было высочайшее достижение большевистского искусства манипулирования общественным сознанием: экстраполяция социального критицизма вовне. Неутоленная потребность в справедливости и благородные альтруистские, солидаристские чувства умело переводились на «вражьи объекты». Это называлось интернационализмом советского человека (не путать с более поздним «выполнением интернационального долга» — это уже было путем мобилизации).

Впрочем, здесь была и древняя русская традиция освободительства. Вспомним, как в XIX ст. тысячи патриотов устремились на Балканы освобождать братьев-славян, забыв об освобождении собственного народа.

Почти все иностранцы, побывавшие в СССР в 30-е годы, подчеркивали, что советские люди считают свою жизнь лучшей и более зажиточней, чем жизнь трудящихся в капиталистических странах. Конечно, нужно сделать поправку на то, что зарубежные визитеры видели только поверхность действительности и о настроениях людей могли судить на основании лишь ограниченной суммы впечатлений. С «врагами» и критически настроенными им не приходилось встречаться. И все-таки характер общества определял воспитанный партией «простой советский человек», свято уверовавший в то, что живет в самой лучшей стране, при самом справедливом строе и ничего хорошего (за исключением коммунистического движения, а потом «борцов за мир») в остальном мире не видел, понятия не имел о новых продуктивных возможностях и новых горизонтах человеческой мысли.

Но всякая «фабрикация народной души» (Н.Бердяев) — дело ненадежное. И когда рухнули барьеры, когда до «простого советского человека» начали доходить голоса мира, информация противоположного характера, порою преувеличенно оптимистичная, когда он, уже разочарованный в «зрелом социализме», увидел «зрелый капитализм» или услышал рассказы очевидцев о нем, когда на него хлынул поток новой информации и новых идей, — он, ошеломленный, бросился в другую крайность: дал демонстративный выход своему, ранее скрываемому за патриотической бравадой, чувству неполноценности и назвал себя «совком», вложив в это слово пошленькое самопренебрежение. Могут сказать: это не он так себя назвал, это его так назвали — те, кто считал себя выше него. Нет — такая циничная форма новой идентичности могла зародиться только в среде «простых советских людей», вдруг вырвавшихся из своей простоты на высоты неограниченной «продвинутости».

Я не люблю это новообывательское словцо «совок», которым щеголяют претенциозные полуинтеллигенты и разного толка «продвинутые». Вслед за Борисом Чичибабиным мог бы сказать, что, живя в том советском обществе, видел больше или, по крайней мере, не меньше умных, культурных и порядочных людей, чем в нынешнем. Парадокс: атмосфера человеческого быта в том царстве несвободы была чище, нежели в нынешнем царстве «свободы». И еще больший парадокс: под псевдонимом «простой советский человек», под этой идеологической «крышей», росли целые когорты мыслящих и «непослушных» людей, ведь, кроме официальной пропаганды, была классическая литература, воспитывавшая благородные чувства, была школа, в которой все-таки учили добру, да и официальная идеология марксизма-ленинизма взывала к высоким гражданским чувствам, к социальной и национальной справедливости, — это именно то противоречие, точнее, одно из противоречий, которые и погубили тоталитарный режим.

Но об этом — дальше. Ведь, как сказал Руссо, можно заставить растения расти горизонтально, но это не воспрепятствует им при нормальных условиях расти вверх.

От интернационализма до русоцентризма

В ранней молодости Сосо Джугашвили был грузинским патриотом. Среди его семинарских стихотворений сохранилось, например, такое:

Цвети, о Грузия моя!

Пусть мир царит в родном краю!

А вы учебою, друзья,

Прославьте Родину свою!

(См.: Александр Колесник. Мифы и правда о семье Сталина. Х., 1990).

Однако вскоре он разочаровался в грузинских националистах и присоединился к социал-демократам. Теперь он теоретически исповедовал интернационализм и в этом ничем не отличался от ленинской гвардии. Во время сибирской ссылки, а потом работая в партийных кругах и в аппарате ЦК, он, по свидетельству дочери (Светлана Аллилуева. 20 писем к другу. М., 1990), настолько обрусел, что с недовольством воспринимал напоминания об его грузинском происхождении; его самым большим желанием было стать полностью русским; собственно говоря, таковым он себя и считал (Лион Фейхтвангер: «Сталин — тип русского крестьянина и рабочего, поднявшегося до гениальности»), но не исключено, что неистребимый грузинский акцент и внешность мешали этой идентификации и были причиной глубоко таившегося комплекса неполноценности. Некоторое время это чисто личное обстоятельство не имело идеологических последствий, но со временем оно наложилось на более широкий политический фон.

По мере угасания надежд на мировую революцию, с ориентацией на укрепление централизованного социалистического государства в границах бывшей Российской империи, а соответственно и сменой лозунга борьбы с русским великодержавным шовинизмом — лозунгом борьбы с местными национализмами (прежде всего украинским) постепенно, но неуклонно и коренным образом пересматривалась интерпретация российской истории. Беспощадная критика имперского прошлого постепенно угасает. В нем находят все больше того, что может составлять общее наследие советских людей всех национальностей и предмет их гордости. Пересматривается отношение к наиболее «знаковым» русским царям — Ивану Грозному и Петру Первому. Угроза войны (или страх перед угрозой войны) заставляет обращаться к страницам русской «воинской славы» и образам великих полководцев — от Александра Невского до Суворова (а ведь еще недавно в школьных учебниках дети читали иллюстрированные рассказы о том, что трудящиеся Запада, мобилизованные в буржуазные армии, не станут воевать со своими братьями-пролетариями СССР, перейдут на сторону Красной Армии и повернут оружие против своих господ).

Окончательный идеологически-пропагандистский поворот от интернационализма к русскому патриотизму произошел после нападения гитлеровской Германии на СССР. Перед смертельной угрозой было уже не до коммунистической и интернационалистской идеологии, да и не до классовой принципиальности или разжигания ненависти к «врагам народа». Нужно было объединить народ при помощи четких понятных идей и всех возможных патриотических мифов, не стыдясь одиозных формул эпохи царизма.

Переход от интернационалистской мотивации к русско-патриотической (хоть и закамуфлированной риторикой о социалистическом отечестве) не для всех был безболезненным. Вот как вспоминает об этом выдающийся русский поэт Наум Коржавин (Мандель), прошедший сложный путь от сталиниста до антисталиниста и критика режима: «...Я уже сознавал себя русским патриотом. Но при всем том понимал, что это сознание, как и патриотические лозунги, с которыми мы выиграли войну, противоречит «учению». Сталина никакие противоречия не беспокоили, но мне они мешали, я старался их примирить или объяснить» (Наум Коржавин. В соблазнах кровавой эпохи. — «Дружба народов», 2000, № 12,
с. 11).

Во время войны власть апеллировала также и к национальным патриотическим традициям других народов; литераторы и деятели культуры этих народов воспользовались ситуацией, чтобы напомнить о героических страницах своей истории и национальных героях.

Однако сразу же после войны были внесены соответствующие коррективы, «националистические» произведения и «искажения» истории осуждены. Но российской истории и русского патриотизма это не касалось. Наоборот, после известного «тоста» Сталина «За великий русский народ», свидетельствовавшего об его окончательном отказе от остатков интернационализма и переходе на позиции русоцентризма с не очень замаскированной шовинистической окраской, началась настоящая оргия «русского приоритета»; это время породило поток анекдотов на тему «Россия — родина слонов».

Другая сторона этой политики — расправа с рядом малых народов, обвиненных в коллаборационизме (по принципу «коллективной ответственности»), и жестокая борьба с «буржуазным национализмом», прежде всего украинским и еврейским. Здесь была использована иезуитская тактика натравливания части украинской и еврейской интеллигенции друг на друга. Получалось так, что шельмование Рыльского, Яновского, Сенченко и других украинских писателей и ученых за «национализм» — это якобы дело рук еврейских «космополитов». Спустя некоторое время была организована кампания против «космополитизма», и тут уж постарались многие украинские «патриоты»: зуб за зуб. Таких волн — то против «национализма», то против «космополитизма» — было, попеременно, несколько. Украину сделали испытательным полигоном идеологической войны на два фронта. Манипулятор этой войны умело маскировался, и все должно было выглядеть так, будто Украина вдвойне непривлекательна: и своим национализмом (в глазах одних), и своим антисемитизмом (в глазах других). И уже позже, когда борьба с «космополитизмом» стала официальным приоритетом Сталина и приобрела глобальный размах, а потом и во времена «тихого антисемитизма» Хрущева—Брежнева — версия об украинских корнях антисемитизма используется как непременная приправа либерального мышления. Если в Украине есть проявления антисемитизма, то нужно подчеркнуть, что это явление именно украинское. Если же речь идет о каком-то явлении культуры и межнациональной солидарности, то как-то язык не поворачивается дать ему украинскую паспортизацию.

Вот Илья Эренбург: «После выступления Хрущева (на встрече с деятелями литературы и искусства в 1962 г. — И.Д.) некоторые антисемиты почувствовали себя окрыленными. Украинская Академия наук выпустила книгу «Иудаизм без прикрас». Книга относилась к антирелигиозным и на украинском языке (выделено мной. — И.Д.) рассказывала читателям о противоречиях и корыстности иудаизма. [...] Давно не было на свете ни Сталина, ни Берии, нельзя было отнести книгу к ошибкам прошлого. Я долго разглядывал рисунки. Они напоминали журнал гитлеровца Штрейхера, положившего свою жизнь на изобличение евреев...» (Илья Эренбург. Люди, годы, жизнь. — «Огонек», 1987, № 24, с. 29).

Надо отдать должное Илье Эренбургу за сравнительно «мягкую» украинскую привязку антисемитизма. Хотя он и сделал вид, будто не знает, что автор книжки, Т.Кичко — не украинец, а еврей, из профессиональных борцов с сионизмом; не знает, откуда руководят этой работой — ведь не из Киева же. Но самое интересное другое — вслед за этим он с восторгом рассказывает об «эллинисте А.А.Белецком», с которым вместе летал в Грецию. И никакого упоминания о том, что это украинский ученый. Какое это имеет значение — ведь не антисемит...

«Всенародная» борьба с национализмами, космополитизмами, сионизмами — это была часть грандиозной сталинской идеологической профилактики, охватывавшей все сферы общественной жизни, науки, культуры, искусства. Это был его исторический ответ на порожденные лишениями и тяготами войны ожидания в народе, к которому Сталин в тяжкий час взывал, — ожидание улучшения жизни, большей свободы, роспуска колхозов и т.п. Народ ощутил свою силу, народ немного «распоясался». Нужно было ввести его «в рамки», возвратить в нормальное состояние.

Сталин хорошо знал историю и был большим мастером опережающих ударов. Учтя опыт кампании 1812—1814 годов, когда пребывание русского войска в Европе, а потом возвращение его в Россию вызвало распространение крамольных взглядов и в конце концов обернулось декабристским движением, — Сталин сразу же начал тотальное замораживание, развернул широкомасштабную идеологическую войну против «низкопоклонства», буржуазной идеологии, идеализма, формализма и великого множества других «измов», среди которых на почетном месте всегда был украинский буржуазный национализм. Конечно же, головной болью для режима и для Сталина лично была упорная борьба ОУН-УПА в Западной Украине. Быть может, и это обстоятельство сыграло свою роль в том, что одновременно принимались пропагандистские меры для поддержания престижа Украинской ССР; постулат о расцвете наций в СССР еще не был переакцентирован в сторону «и сближение»; вообще Сталин как монопольный теоретик национального вопроса гордился своими догмами и не пересматривал их после 20-х годов, посему классическая формула советских культур как «социалистических по содержанию, национальных по форме» при всей своей ущербности оставляла определенное пространство для национальной специфики культурной жизни народов; в Украине школа еще преимущественно оставалась украинской, пресса, особенно местная, тоже.

После Сталина эта относительно сдерживающая роль теоретических догм вождя потеряла свое значение, и при Хрущеве и Брежневе маховик русификации каждый раз набирал новую силу. Хрущев первым использовал против украинского языка смертоносное «демократическое» оружие: «свободный» выбор родителями языка обучения своих детей в школе. Конечно же, решали за родителей объективные обстоятельства жизни, и в результате в крупных городах украинских школ почти не стало. Тихонько была ревизована догма об общем языке человечества как деле далекого будущего, которое наступит после долгого исторического периода расцвета национальных языков. Зато мощно пропагандировалась идея языка межнационального общения — русского. Решение сложных национальных проблем начинают подчинять принципу экономической целесообразности. В партийных документах появилась новая формула: «единый советский народ», которая начала вытеснять бывшую формулу «советские народы». Собственно говоря, выражение «советский народ» употреблялось еще со времен Ленина, но тогда в него вкладывалось понятие многонациональности, совокупности наций, творящих одно — советское — государство. Теперь же акцент ставится на фактическое слияние наций, происходящее, хоть и постепенно, в том конгломерате, который превращается в «единый советский народ». В этом вопросе не было единства между марксистскими теоретиками. Откровенные русификаторы рассматривали «советский народ» как новую этничность, на формирование которой и должна быть направлена политика партии. Потаенные или осторожные симпатики национальностей, не имея возможности прямо отрицать официальную формулу «советского народа», в свою очередь отстаивали неэтническое, политическое содержание этого понятия, что должно было сохранить перспективы развития наций в пределах «единого советского народа».

Вот один из примеров противостояния этих двух тенденций в толковании «интернационализма».

Известный в 60—70-е годы теоретик национального вопроса в СССР Х.Таназаров заявляет: «Выработка в советских людях своего рода «безразличия» к национальным языкам является важной задачей интернационального воспитания» («Теоретические вопросы социалистического интернационализма»).

Ему возражал другой интерпретатор интернационализма и постоянный участник дискуссий на эти темы Г.Ломидзе:

«Хотя слово «безразличие» заключено в «кавычки», по логике суждений автора получается так, будто любовь к родному языку — чуть ли не психологический барьер для проникновения в высшую сферу человеческих взаимоотношений — в сферу интернационализма. [...] Пренебрежение или безразличие к национальной истории и культуре, к национальным чувствам, в какой бы форме ни выражалось такое пренебрежение, глубоко чуждо социалистическому интернационализму» (Г.Ломидзе. Нерасторжимое единство. О национальном и интернациональном в культуре. — «Вопросы литературы». 1969, № 12, с. 22—23).

Обе точки зрения были представлены многочисленными публикациями известных авторов, обсуждались в дискуссиях. И нужно сказать, это были не мелочные различия: за теоретической схоластикой стояли жизненные интересы и настроения крупных социальных групп, противоречивые объективные этнические и культурные тенденции.

Обе теоретические тенденции не были чисто схоластическими манипуляциями, как это выглядело внешне. Они отражали реально противоречивое положение вещей: диктат централизованных структур великодержавы с одной стороны, сопротивление органики национальных жизней — с другой. Полностью подавить эти жизни бюрократической великодержаве не удалось, и они стали одной из разваливших ее сил.

Ловушка для гуманистов

Буржуазный мир конца ХІХ — начала ХХ ст. был не просто непривлекательным, он был глубоко неприемлем для левой, особенно леворадикальной, гуманистической интеллигенции Европы — социально, этически, эстетически. Она искала ему альтернативу. И такой альтернативой для многих представлялся большевистский проект строительства социализма в России—СССР. Отсюда чрезвычайный интерес к первому опыту этого строительства, ознакомительные поездки многих писателей — от Герберта Уэллса до Жоржа Дюамеля, наивно-восторженные впечатления симпатиков и большие надежды. Был и другой фланг европейской мысли — осуждение событий в России как кровавого эксцесса, а большевистского режима как террористического; в частности социал-демократы ІІ Интернационала с самого начала интерпретировали большевизм как явление, искажающее и компрометирующее марксизм, несущее страдание народам России и угрозу всей Европе. Однако в глазах леворадикальной интеллигенции буржуазная критика большевистского эксперимента не имела интеллектуального и морального веса из-за ее классовой обусловленности, а социал-демократы ІІ Интернационала скомпрометировали себя своим, по определению большевиков, «социал-шовинизмом» — фактическим потаканием разжиганию мировой войны или неспособностью этому разжиганию противостоять и были в глазах коммунистов ренегатами марксизма.

В 1921—1922 годах на Запад доходит документированная информация о политических расправах уже в мирное время и о концлагерях в большевистской России. К волне протестов присоединяются выдающиеся европейские интеллектуалы. Однако экономический и политический кризис в самой Европе, а затем — приход фашистов к власти в Италии, угроза национал-социализма в Германии в значительной мере отвлекают внимание от большевистских эксцессов.

И горький парадокс: на глазах у всего мира Сталин морит голодом миллионы украинских крестьян — и мир молчит, отдельные статьи журналистов остаются незамеченными; тайные донесения дипломатов правительства кладут под сукно; США именно тогда признают СССР и устанавливают с ним дипломатические отношения; лидер французских социалистов (оппонент коммунистов!) Леон Блюм совершает поездку по Украине и отрицает факт голода…

Чего же тогда было ждать от верных «друзей Страны Советов»?

24 октября 1934 года в Украину прибыл «великий пролетарский писатель» Мартин Андерсен Нексе. Он преисполнен восторга: «Прогрес в СРСР, де я буваю щороку, нагадує мені східці, де кожна сходинка характеризує піднесення країни за певний рік. І от, у цих чудових східцях чим вище, тим більша відстань між сходинками. СРСР іде вперед темпами, які невпинно прискорюються. Коли я це говорю, я припускаю, що мене можуть обвинуватити в перебільшенні. Адже я палкий друг СРСР і люблю вашу країну, а любов іноді буває сліпа. Але ось цілком об’єктивні докази. Я маю на увазі ставлення найбільших капіталістичних країн до СРСР. Я можу схарактеризувати це ставлення, як шанобливий страх» («Червоний шлях; 1935, № 11, с. 173).

Это говорилось по свежим следам голодомора и в разгар террора против украинской интеллигенции.

Надо сказать, что выдающуюся роль в создании героического ореола вокруг СССР сыграла когорта писателей антибуржуазной направленности, оказавшихся в авангарде леворадикальной интеллигенции.

В начале ХХ ст. сложился особый тип писателя-революционера, интеллигента-коммуниста. Это тип неофита, фанатика идеи с аскетизмом, пламенностью, даже жесткостью и догматичностью, которые зачастую сопровождают полнейшую принадлежность человека к идее справедливости и коренной перестройки обществ. В разной мере к такому типу интеллигента принадлежали Анри Барбюс, Поль Вайян-Кутюрьє, Иоганнес Бехер, Бертольд Брехт, Вилли Бредель, Эрих Вайнерт, Юлиус Фучик, Ральф Фокс, Джон Рид и другие. На Востоке этот тип писателя-революционера представлен такими фигурами, как Лу Синь, Назым Хикмет, Абдулла Тукай, Абулькасим Лахути, Сакен Сейфуллин, Садриддин Айни, Хамза Хаким-заде Ниязи, Салчак Тока, Платон Ойунский. Восточный тип писателя-революционера коммунистического толка имел свои особенности по сравнению с западным, обусловленные исторически, социально-психологически и культурно, зависящие от традиционных форм проявления гражданственности, а главное — от грандиозной проблемы национального пробуждения и освобождения, которая вставала рядом с проблемой социального освобождения и, можно сказать, даже была формой конкретного существования и самой проблемы социального освобождения.

Этот последний момент определил и позицию таких — разных — украинских писателей-революционеров, как Владимир Винниченко, Васыль Чумак, Гнат Михайличенко, Васыль Блакитный и других.

Украинские революционеры-интеллигенты по-разному относились к большевистской модели «увязки» национального освобождения с социальной революцией. Те из них, кто поверил большевикам и пошел за ними, вскоре за это поплатились — кое-кто так и не успел прозреть. У зарубежных же революционеров еще долго оставались иллюзии, питаемые и некоторыми обнадеживающими реальными процессами истории. И можно понять представителя персо-таджикской культуры Альбукасема Лахути, который обрел в СССР вторую родину и в патетическом выступлении на Международном конгрессе писателей в защиту культуры в Париже в 1935 г. говорил: «…Каліками і мерцями були цілі народи, 150 народів, які населяли неосяжну країну — колишню царську Росію. Одні з них умирали, вироджуючись фізично. Їх убивали хвороби, злидні, алкоголь — жахливі дарунки російських колонізаторів. Інші існували як з’юрмище людей, але були мертві як політично вільні, культурно самостійні народи. Їх душили в лещатах національного гніту. Треті повільно агонізували на руїнах своєї занепалої могутності. Четверті животіли, сліпі від народження, позбавлені писемності, чужі свідомому життю; їх силоміць утримували в стані дикості, відсталості, темноти.

Відомо, що воскресіння, воістину чудесне і водночас історично закономірне, здійснене силою Жовтневої революції, силою перемігшого пролетаріату, очоленого партією більшовиків».

Это были искренние слова человека, растроганного и обнадеженного огромными изменениями в жизни колониальных народов и не готового еще адекватно оценить другую сторону большевистской политики в отношении этих народов — постепенное вытеснение, отсечение тех политических и культурных деятелей, которые способны были дать реальное наполнение национально-культурному бытию своих народов; нивелирование форм администрирования и хозяйствования, пренебрежение к многим национальным традициям, в конце концов — физическое уничтожение значительной части национальной интеллигенции. Впрочем, революционный писатель преимущественно и сам начинает с анафемы некоторым старым обычаям. Но видел ли он голод в 1933 году — Северный Казахстан пострадал от него почти так же, как и Украина, — не знаем. Революционная страсть порой поражает глаза болезнью тоннельного видения.

Но и не совсем революционер Андре Жид выразился на конгрессе не менее экзальтировано, противопоставляя «печальному Западу» радостные перспективы СССР: «Тільки в комуністичному суспільстві може чудесно розвиватись кожна особа, кожна найдрібніша її властивість. Що справедливо по відношенню до кожної окремої особи, то в рівній мірі справедливо і до цілих народів. І мене найбільше захоплює в СРСР величезна пошана до властивостей кожного окремого народу, кожної маленької республіки, що входять до складу величезного Радянського Союзу, пошана до його мови, звичаїв, звичок і до властивості культури» («Червоний шлях», 1935,
№ 12, с. 187).

Свои впечатления от Конгресса защиты культуры выразил П.Тычина в статье «Три перемоги»: «Мов та гора — підносилось, зростало і висилось чистим верхів’ям на конгресі — довір’я до СРСР, довір’я, що переростало в любов» («Червоний шлях», 1935, № 11, с. 138).

Это, собственно говоря, был перефраз Жида: «Наше довір’я до Радянського Союзу більше, ніж наша любов» (там же, № 12, с. 189). (Он же, Андре Жид: «Там уся надія людства — в СРСР. Я хотів би на все горло кричати про свої симпатії до Радянського Союзу, симпатії до Радянського Союзу!» — там же, № 11, с. 138).

Красная Москва и мировое коммунистическое движение максимально использовали историческую конъюнктуру: страх европейской интеллигенции перед немецким нацизмом — и выступили в качестве консолидаторов мощного антифашистского движения, движения в защиту культуры. Пропагандистский эффект таких мероприятий, как международные конгрессы в защиту культуры, влияние их на мировую, а в особенности на советскую общественность, оправдывали немалые расходы на их организацию.

Тем большим ударом для Москвы стала неожиданная смена позиции Андре Жида. Поездка в страну — «надежду человечества» — стала проверкой того безоглядного доверия, о котором он говорил. Результатом стало большое разочарование, вылившееся в книжку «Возвращение из СССР» (1936). В ней нет враждебности к СССР, но есть горечь: все оказалось не таким, как представлялось. Наблюдательный мыслитель и проникновенный психолог, Андре Жид сумел помимо подготовленных для него инсценизаций увидеть реальность и точно охарактеризовать некоторые существенные черты советской жизни: казенщину, обезличенность, тотальную подозрительность, привычку к конформизму, «жизнь под колпаком» (именно в этом, в незнании того, как живет мир, и состоит, по мнению Жида, объяснение феномена, поражавшего его французских друзей — Вильдрака, Понса, Дюамеля и других: живя в нищете, по сравнению с западными рабочими, советский рабочий считает себя счастливее них, — его счастье, говорит Жид, в его неведении); о стахановском движении Жид говорит, что это замечательное изобретение, но оно играет роль кнута и было бы ненужно в стране, где люди привыкли добросовестно работать; народные выборы — профанация, «все решается наверху». Политические процессы над партийцами из ленинской когорты он объясняет тем, что теперь, когда революция вступила в фазу перерождения и компромиссов, революционный дух стал препятствием, и его носителей проклинают и уничтожают. Вывод: в СССР диктатура не пролетариата, а одного лица. И теперь СССР еще дальше, чем когда-либо, не только от «обещанного коммунистического общества, — но даже от той переходной стадии, которая позволила бы его достигнуть».

Демарш Андре Жида, популярного в левых кругах Запада интеллектуала, весьма обеспокоил пропагандистские службы СССР, а вероятно — и самого Сталина. Против «ренегата» Жида развернули бешенную кампанию дискриминации. Но этого было мало. Требовалось выступление другого западного интеллектуала с авторитетом, соизмеримым с авторитетом Жида. В следующем, 1937 году, в Москве побывал Лион Фейхтвангер, он встречался с самим Сталиным и, возвратившись, издал книгу «Москва, 1937. Отчет о поездке для моих друзей». Это была, по сути, прямая полемика с Жидом, опровержение всех его упреков — от характеристики стахановского движения до оценок советского режима как единоличной диктатуры. Однако способ опровержения весьма странный: преимущественно ссылки на «мнение советских людей». Нет демократии, нет свободы? Так ведь «советские люди утверждают, что только они владеют фактической демократией и что в так называемых демократических странах эта свобода имеет чисто формальный характер». И сам Фейхтвангер склоняется к «мнению советских людей». Кто эти люди? Преимущественно партийные функционеры, государственные деятели, сборная «молодежь», переводчики и т.д. В их репрезентативности Фейхтвангер не сомневается (или делает вид, что не сомневается), принимая даже версию о «вредительстве» как причине хозяйственных трудностей. А Сталинская Конституция приводит его в восторг, и, цитируя ее статьи, он не сомневается, что «если обойти весь большой город Москву, то едва ли удастся найти в нем что-то такое, что противоречило бы этим статьям». А впрочем, «обходить» Москву он не стал.

Иногда Фейхтвангер деликатно, как воспитанный гость, высказывает критические соображения — преимущественно по поводу «стандартизированного оптимизма» в литературе и искусстве; по поводу чрезмерной цензуры, хотя понимает заботу советских властей об идеологическом здоровье своего народа; по поводу чрезмерного количества портретов и бюстов Сталина (удивление насчет этого он высказал самому вождю, тот согласился, что сто тысяч портретов на демонстрации — это уж слишком, но скромно объяснил, что терпит все это лишь зная, «какую наивную радость дает праздничная суета ее организаторам», — к тому же, прославление касается его не как личности, а как политического символа).

Встреча и беседа со Сталиным произвели на Фейхтвангера большое впечатление. Здесь в самом деле не приходится сомневаться в его искренности: не одного его среди западных интеллектуалов Сталин очаровал. Созданный Фейхтвангером образ Сталина имеет безусловную познавательную ценность, по крайней мере в том, что Сталин выглядит политической фигурой, адекватной нуждам того развития, на путь которого стал СССР. Именно в этом аспекте довольно убедительно показывает Фейхтвангер и преимущества невзрачного Сталина над блестящим Троцким.

Самый пикантный раздел в книге Фейхтвангера — «Тайное и явное в процессах троцкистов». Быть может, это было его главной задачей — немного успокоить западную общественность, шокированную столь грубым уничтожением партийной элиты, — ведь такой масштаб и такая форма сведения внутрипартийных счетов свидетельствовала об апогее тотального террора в обществе. Здесь положение Фейхтвангера было особенно сложным: как логично объяснить абсурдное? И Фейхтвангер пытается убедить самого себя в том, что подсудимые в самом деле совершали все им инкриминируемое — в контексте борьбы Троцкого против Сталина. Но оставался еще один вопрос: почему подсудимые так дружно сознавались в самых страшных преступлениях? Версию о пытках или влиянии специальных медицинских средств он отвергал — выглядели они на процессе, где тот присутствовал среди публики, вполне нормальными, даже без следов усталости. И Фейхтвангер делал вывод, что их вынуждала к этому партийная этика: если уж так все сложилось, нужно оказать последнюю услугу партии (это напоминает известный анекдот об антисемите, который перед смертью сделал себе обрезание: чтобы одним евреем меньше стало). Иначе, рассуждает Фейхтвангер: что им мешало на процессе откровенно выступить против Сталина, — ведь выступали против Гитлера антифашисты на политических процессах, не опасаясь пыток. Здесь Фейхтвангер — как и прочие разгадыватели «тайны» кремлевских процессов — не учитывает главного. Троцкисты, зиновьевцы, бухаринцы и т.д. — это были деятели, которые уже привыкли расстреливать других и не готовы были к тому, чтобы расстреливали их. Сколько «героических» слов произнес в свое время Зиновьев на темы ревтеррора и реврасстрелов — и как поблек сам перед перспективой собственной смерти. Бесстрашные революционеры в прошлом? Да, но в прошлом, и царская тюрьма — это не застенки ГПУ. Сами создатели революционного террора, они могли бы сказать о себе словами известного царского генерала: «Я не из тех Муравьевых, которых вешают, я из тех Муравьевых, которые вешают». И вдруг роли поменялись…

Фейхтвангер оказал огромную услугу Сталину. Но чисто ситуативную, на «короткую дистанцию». Книгу его сразу же перевели на русский и издали в Москве, чтобы... вскоре и изъять. Ведь в ней была и некоторая, пусть и очень робкая, критика отдельных сторон советской жизни, а главное — вопросы о политических процессах рассматривались в нежелательном для советской публики ракурсе: зачем искать в них что-то «тайное», если прокурор Вышинский все сделал «явным».

В свою очередь «тайное», загадочное остается в мотивах самого Фейхтвангера. Если согласиться, что он все писал искренне, то будет выглядеть простачком, которым, конечно же, не был. Желание понравиться «советским людям», расчет на щедрое издание своих произведений в СССР — реальный стимул для писателя, но все-таки недостаточный для такой аберрации зрения. Должны были существовать более высокие идеологические мотивы. И о них можно догадываться. Обращает на себя внимание особое место, которое занимает в книге тема троцкизма, включая пространное сравнение Сталина с Троцким. Наверное, дело не только в том, что как раз происходили судебные процессы, но и в том, что Фейхтвангер принадлежал к той части европейской интеллигенции, которая считала троцкизм (в случае его победы) более опасным, нежели сталинизм.

Но это — предположение. Зато имеется обстоятельство совершенно очевидное и очень важное. Речь идет о гитлеровском режиме в Германии (где Фейхтвангера проклинали, а произведения его сжигали) и об угрозе фашизма в Европе. В этих условиях Советский Союз и Сталин казались оплотом антифашизма, и их приходилось оправдывать во всем. Тут Фейхтвангер порой доходит до анекдотического: так, полемизируя с теми, кто сравнивал сталинизм и гитлеризм как деспотические режимы, одинаково подавляющие свободу, он настаивал на их прямой противоположности: ведь в фашистской Германии запрещено говорить, что дважды два равно четырем, а в СССР — что пяти; то есть в Германии запрещают правду, а в СССР — неправду.

Страх перед фашизмом и был главным фактором, удерживавшим часть европейской интеллигенции от резкой критики СССР и Сталина. Эйнштейн, уклоняясь от протестных акций в 30-е годы, говорил, что они ослабили бы антифашистский фронт. А в 1922 году он без колебания подписал письмо протеста против расстрела политических заключенных. И многие теперь изменили позицию.

Но вот фашизм свергнут, а добровольное табу на критику Советского Союза остается в силе — для многих. Организованные Сталиным по испытанной схеме страшные политические процессы в «странах народной демократии» не отрезвили советофилов. Продолжает действовать своеобразный террор леволиберальной мысли: тот, кто решится подвергнуть критике СССР, рискует получить клеймо если не фашиста и реакционера, то поджигателя войны. Конечно, далеко не вся западная интеллигенция поддавалась этому шантажу, инспирированному советской агентурой, но — значительная часть. И когда Альбер Камю с гордостью говорил: «Мне всегда казалось и кажется до сих пор, что нельзя становиться на сторону концлагерей», — то речь шла о гитлеровских концлагерях.

Немного пошатнули веру советофилов в Сталина кампания против сионизма и дело «врачей-убийц». Потом было сенсационное хрущевское разоблачение Сталина, — но и оно не всех остудило.

Трудно было избавиться от иллюзий о Советском Союзе, о коммунизме — к ним применяли другие мерки, нежели к собственным обществам. Образцом манипулятора таким двойным стандартам мог быть прославленный Сартр, которого де Голль обозвал паяцем за его постоянные попытки любой ценой понравиться левацкой бунтарской молодежи (быть может, наподобие того, как Маяковскому хотелось «задрав штаны, бежать за комсомолом»). Он очень строго судил о социальной и нравственной ответственности писателя, не давая спуска даже своим великим предшественникам: «Письменник невіддільний від своєї епохи, кожне його слово народжує відголос. Я вважаю Флобера і Гонкура відповідальними за розгул репресій після придушення Комуни, тому що вони не написали ані рядка, щоб перешкодити цьому. Скажуть — їх це не стосувалося. А Вольтера стосувався процес Каласа? А Золя стосувалося засудження Дрейфуса? […] Кожен із згаданих мною письменників повинен був у специфічних обставинах свого життя зважити, якою є його відповідальність письменника» (цит. по: «Иностранная литература», 1960, № 9, с. 220).

Достойно сказано, однако что-то не припоминается, чтобы сам Сартр протестовал против террора и политических репрессий в СССР, странах «соцлагеря», маоистском Китае, или, скажем, против кровавой танковой масакры в Будапеште в 1956 году. Быть в Париже непримиримым к французским властям — дело намного более комфортное, нежели, в том же Париже пребывая, зацепить СССР и получить клеймо антикоммуниста.

Но интересно, что все равно Сартр длительное время не был желательным в СССР автором — не вкладывался в марксистскую ортодоксию. Советские идеологические и «специальные» службы очень тонко работали с такими авторитетами. Использовали только в той форме и той мере, как это было им выгодно. Веркор сказал, что его в СССР приветствуют, но не печатают. Пикассо был любимой фигурой в качестве борца за мир, но не художника. «… Границы Америки закрыты для человека и гражданина Пикассо, но картины его там желанные гости; границы СССР открыты для Пикассо — человека и гражданина, но его картины далеко не желанны» (Конрад Фарнер. Пикассо и границы возможностей критического реализма. — Пикассо. Сборник статей о творчестве. М., 1957, с. 81).

Что заставляло их мириться с такой неискренностью, таким корыстным использованием их имен? Не замечали? Попали в ловушку собственных иллюзий?

Конечно, никто не будет перекладывать на них ответственность за то, что творилось в прославляемом многими из них Советском Союзе. Но их иллюзии помогали советскому режиму держать в заблуждении свой народ.

Бессмертие «Сталина», или Прощанию
с прошлым несть конца

«…Неточно висловлюються про три часи, коли кажуть: минуле, сучасне і майбутнє; а було б точніше, здається, висловлюватися так: сучасне минулого, сучасне майбутнього» (Августин Блаженный. — См.: Антология мировой философии. В 4-х т.; т. 1., ч. 2. М., 1969, с. 587).

Сталин вошел в историю не как личность, а как символ явления, которому дал имя. «Сталинизм» — понятие намного более широкое и сложное, нежели собственно «Сталин», и тем более — чем «культ Сталина». Возможен сталинизм без Сталина и без «культа», даже вопреки Сталину (как лицу).

Сталинизм — тип идеологии и государственного строительства, социальной психологии и практической морали, сформировавшийся за несколько десятилетий в СССР, где тоталитарный режим, оказавшись в ловушке революционной утопии, пытался силовыми методами решить грандиозную задачу построения модерного социалистического общества, постепенно сползая к ревизии собственных догм и к беспринципному прагматизму. Перманентный кризис сталинизма после смерти Сталина вылился в частичные трансформации его во времена Хрущева и Брежнева, и наслоение этих трех неравнозначных, но внутренне между собою связанных периодов и составляет наше историческое наследие, которое будет довлеть над еще не одним поколением потомков.

Еще не раскрыто все содержание этого эпохального наследия. Я только хочу обратить внимание на некоторые ее составляющие.

Быть может, самое большое достижение сталинизма, обогащенное потом в эпоху «реального социализма», их общее непреодолимое наследие — это омертвляющая формализация, сведение к пустой форме атрибутов модерного общества, узаконивание фальсифицирования их. Ведь была «самая демократичная в мире» Конституция, гарантировавшая одинаковые — и довольно широкие — права всем гражданам. Были представительские органы власти — Советы, были общественные организации, профсоюзы, была пресса, которая должна была обеспечивать гражданам свободу слова, развивать критику и самокритику. Были выборность и коллегиальность, отчетность выборных органов перед их избиравшими. Было конституционное распределение функций ветвей власти — законодательной, исполнительной, судебной. И были лозунги социальной и национальной справедливости, народоправия, уважения к человеку, материального благосостояния и удовлетворения духовных потребностей. Все было, но таким странным образом, что модерные институционные формы скрывали примитивный социальный механизм функционирования общества и обеспечивали если не прямо противоположный декларируемому, то искаженный результат. Таким образом образовалась глубокая социально-психологическая традиция восприятия модерных демократических институтов как пустой формы или формы, скрывающей архаичные процедуры и насилие, — и исчерпания этой традиции пока не видно и в исторической перспективе.

Движение идей и стимулов происходило только сверху вниз, хотя в призывах к «инициативе снизу» не было недостатка, более того — эту инициативу требовали, за ее нехватку наказывали. Но все напрасно, ведь, как сказал Николай Гаврилович Чернышевский (еще в середине ХІХ ст. предвидев… крушение советского крепостничества): «Как вы хотите, чтобы оказывал энергию в производстве человек, который не приучен оказывать энергию в защите своей личности от притеснений? Привычка не может быть ограничиваема какими-нибудь частными сферами: она охватывает все стороны жизни. Нельзя выдрессировать человека так, чтобы он умел, например, быть энергичным на ниве и безответным в приказной избе».

Над этой глубокой мыслью стоило бы задуматься и в «приказной избе» демократической Украины...

Жизнеощущение советского человека определялось державоцентризмом. Интересы государства прежде всего и превыше всего. Воля государства священна. Но реально эти высокие каноны сводились к тому, что чиновник любого уровня воспринимался в качестве изъявителя воли всесильного государства, и человек перед ним — частное ничто. Так же и сейчас. Перед чиновником советский человек (как сейчас постсоветский) чувствовал вину за доставляемые ему неудобства. И это касалось чиновников всех уровней — от управдома до генсека. Теперь к армии чиновников прибавилась армия фирмачей и «работодателей», перед которыми наемный работник так же бесправен. Психологическая компенсация этой рабской зависимости — скрытое неуважение, враждебность, время от времени взрывающаяся скандальностью в отношении чиновников низкого ранга и приглушенной бранью в адрес чиновников высокого ранга.

Может, это и не главное, не конститутивное, а функциональное, — но бросается в глаза незыблемый, неподвластный времени «сталинский» канон волевого руководителя на всех уровнях. Успех руководителя обеспечивала не рациональность, не человечность и не интеллигентность, а «крутость», умение показать силу, «навести порядок», брать за горло и горлом. Ему нужно железное здоровье, чтобы с утра до ночи просиживать на заседаниях, мотаться по предприятиям, одевая то каску шахтера, то защитные очки сталевара, то белый халат доярки или медработника, — и время от времени, в минуты расслабления, хлопнуть по рюмашке «Московской». Он раб своей должности, без его бешеной энергии дело не идет, ведь самодвижения в системе нет, все замирает, как только он ослабляет бдительность непрерывного прессинга. Тип хамовато-волевого руководителя с мощной матерной энергетикой — совершенный продукт сталинизма, но он еще долго будет востребован постсталинским обществом. Руководители другого типа, конечно же, имеются, но они вызывают сомнение в своей эффективности и, невзирая на любые самозаявленные «международные» дипломы, остаются маргиналами системы.

На протяжении семи десятилетий в отношении к власти у большинства советских людей преобладали два чувства — страх (перераставший в уважение и преданность) и глубокое недоверие. Ныне страха не стало, следовательно, не стало и обусловленного им уважения; зато недоверие сделалось еще более глубоким. Новая, «демократическая» власть должна была с первых своих шагов осознать всю опасность для себя этого исторического наследия недоверия и одной из главных своих задач поставить создание атмосферы доверия. Это можно было сделать только путем обеспечения прозрачности механизмов власти и процедур принятия решений. Но то ли проблемы этой не почувствовали и не поняли, то ли открываться было опасно, — власть так и не преодолела свою стыдливость перед народом и старается не показываться ему в натуральном виде. Периодические интервью министров для радиослушателей — дело хорошее. Но все судьбоносные решения (которые по обыкновению противоречат предшествующим и будут противоречить последующим) зачастую принимаются закулисно, и обескураженное общество ставят перед свершившимся фактом. А ведь эти решения должны были вызревать в самом обществе, быть предметом публичных экспертиз и диалога власти с общественностью. Это более трудный и хлопотный путь, нежели молниеносные озарения на зигзагах политических импровизаций, — но иначе уважения и доверия не снискать.

Склонность к закулисным, клановым, «волевым» и тому подобным решениям в обход демократических процедур — это не просто личная прихоть или личный изъян того или иного «первого лица». Это тоже наше историческое наследие, глубокая традиция, идущая от большевизма с его уничижительным презрением к «парламентскому краснобайству» (соответствующих высказываний — великое множество и у Ленина, и у Сталина, и у всей большевистской когорты). От этого же наследия — и пренебрежение большинства населения к «говорунам» и склокам в Верховной Раде, непонимание того, что парламентская демократия не годится для простых и быстрых решений, без «мучения» политической материи. Но и то верно, что трудно спокойно относиться к тем спектаклям, которые нередко разыгрывают в Верховной Раде политически и мировоззренчески малограмотные из депутатов, пришедшие туда отстаивать собственные имущественные интересы; трудно согласиться с тем, что преобладают в ней не профессионалы, а любители или даже просто случайные люди. Эта двойная неадекватность — неадекватность одной стороны (значительной части депутатов) своему назначению и неадекватность отношения значительной части населения к высшему законодательному институту — свидетельства одного и того же явления: низкой политической культуры общества, стойкой традиции недемократичности.

Старшее поколение может вспомнить времена, когда Хрущев, испугавшись последствий своего разоблачения Сталина, начал немного обелять его, подправляя самого себя. Тогда поэт призвал «удвоить, утроить у кремлевской стены караул» — «чтоб Сталин не встал» и с ним прошлое. Сталин не встал. Но прошлое обходилось и без Сталина. И без Хрущева, и без Брежнева (хоть и не без их помощи). Оно — их коллективное произведение — больше их всех. Но в нем всегда будет место «Сталину». Всегда (или еще очень долго) будут люди, желающие «Сталина». И эта «низовая» (хоть и подпитываемая наследниками КПРФ и русскими националистами) сталиномания — явление более опасное, нежели попытки российских властей «реабилитировать» Сталина.

«Миллионы подобных, мечтающих о рабстве, без особого труда сыщете. И виной тому, если говорить о последних десятилетиях, — не только сталинщина, но и — быть может, даже в большей степени, — постыдные, просто позорные брежневские времена. Они были не менее рабскими, но поскольку тогда не расстреливали, не бросали пачками в тюрьмы, — более приемлемыми и, увы, более развращенными для нашего народа» (Борис Чичибабин. Раннее и позднее. Х., 2002, с. 222).

Нельзя не согласиться с талантливым поэтом и проницательным гражданином. Но думается, что среди паствы «Сталина» — не только жаждущие рабства и великого государства. Есть и более простая вещь: большинство людей живут ныне хуже, чем жили в советском прошлом, и часть обездоленных не видит никакой перспективы. Это и есть питательная среда просталинских иллюзий.

И не только в постсоветских странах. Пока в мире сохраняется пропасть между богатыми и бедными, пока существуют нищета, безысходность и тьма — будет желание одним ударом разрубить социальный узел, взять социальный реванш, выстроить простым путем царство равенства и справедливости — следовательно, в душах многих обездоленных — как, с другой стороны, в амбициях стремящихся утвердить свою власть, «навести порядок» (для себя) «сильной рукой» (за примерами недалеко ходить), — будет жить «Сталин» под разными именами и будут находиться политики, готовые сыграть его роль.

В этом смысле «Сталин» — бессмертен.

Украина: полушаг к себе

Сталин нанес Украине раны, страшнее нанесенных ей Петром І и Екатериной ІІ: он не только изменил социальную и этническую структуру Украины, — он физически истребил миллионы крестьян и самую активную часть национальной интеллигенции, подорвав биологический и интеллектуальный потенциал нации, ее витальную и социотворческую силу, извратив ее социопсихику массированной инъекцией страха и сервилизма. Потери Украины в первой половине ХХ ст. — безвозвратные. Если бы не эта потеря, она сегодня была бы совершенно иной — какой она уже никогда не будет.

Опять-таки: когда говорим о циклопических масштабах сталинского зла, мы имеем в виду не только Сталина как личность, а ту политическую и стихийно-социальную силу, которую он возглавил. А в ней была и украинская составляющая. Для проведения раскулачивания не хватило бы никаких посланцев из центра, никаких «еврейских комиссаров». Были и «местные кадры» — ими и манипулировали. Были завистники, бездельники, горлохваты. Были те, кто наперегонки поселялся в доме вывезенных «кулаков», были и сдиравшие теплый платок с шеи «кулачки» на милицейской телеге и не стеснявшиеся ходить в чужих сапогах (огосударствленный лозунг «грабь награбленное»). Подобный «опыт» социальной жестокости и бесстыдства не проходит зря — такие «кадры» еще не раз пригодятся. Добровольное или вынужденное участие сотен тысяч, а может, и миллионов украинцев в политических кампаниях против «врагов народа» и в раскулачивании имело глубокое и долгодействующее деструктивное влияние на психику и духовность народа. И причины, и последствия подобного социального поведения еще мало исследованы в нашей этно- и социопсихологии.

И к борьбе с «националистической» интеллигенцией привлекались выдвиженцы из рабоче-крестьянской молодежи (высокогуманистический лозунг выдвижения талантов из «низов» народа извратили: вместо того чтобы ориентировать молодежь на учебу у мастеров, воспитывать из нее наследников культурной традиции, ее использовали для прерывания этой традиции, для подмены мастеров), которая должна была создать новую, советскую, верную партии интеллигенцию — и такая массовая конъюнктурная эрзацинтеллигенция была создана, хотя, конечно же, из этой выдвиженческой молодежи вышло и немало талантов во всех сферах науки и культуры, с чувством ответственности перед своим народом. Но сколько было тех, кого позднее Хрущев с благодарностью назвал «автоматчиками партии» — новый тип «интеллигента», лишенного культуры, национальной идентичности и напрямую подключенного к токам официальной политики.

Все это — тоже наше наследие, отрицательное наследие, глубокий исторический фон, на котором совершается драма современности. К счастью, было и другое наследие. В истории не бывает пустот. Среди уцелевшей части народа хранились традиционные ценности трудовой морали, генеративная культурно-творческая способность не была исчерпана. Хоть и ужасно израненное украинское общество существовало и понемногу залечивало раны. Строились современные промышленные предприятия. Вчерашние крестьяне осваивали новые индустриальные профессии и заселяли города. Дети учились в школах и институтах; издавались книги; рождались новые таланты; работали театры и клубы; люди пели и танцевали в кружках художественной самодеятельности. То есть народ жил, хоть и травмированный, и жила его духовность, хоть и израненная, а в чем-то обезображенная.

В конце концов он смог обрести независимость и возможность строить собственное государство. Вот здесь и сказались понесенные им потери и разрушение национальных структур, происходившее на протяжении ХХ столетия. (Миную другие объективные обстоятельства: украинская доля «совместного добра» СССР так и не возвратилась в Украину. Форма «развода» была такова, что украинские интересы не были оговорены. Огромный вклад Украины в развитие Сибири и Севера не учтен, а Украина отрезана от тех источников нефти, газа и прочих ресурсов, в развитие которых десятилетиями привлекались ее средства и кадры, считавшиеся общим достоянием. В распоряжении Москвы остались валютный и алмазный фонды, зарубежные активы СССР, денежные сбережения миллионов украинцев, все флоты и т.д.).

Но это — предмет отдельного разговора. Как и другие причины того, что после обретения выстраданной независимости Украина пережила экономический и социально-культурный регресс вместо прогресса; как и определенные приметы выздоровления, в которых аккумулируются усилия миллионов людей разных сфер деятельности и которые свидетельствуют о больших резервах самообновления украинского общественного организма.*

* * *

Известно, что история — равнодействующая множества разнонаправленных усилий и воль множества разноустремленных личностей, и результат бывает неожиданным для всех, а по большей части и прямо противоположный намерениям действующих лиц, — даже если они провозглашают себя «творцами истории» и уверены, что раскручивают пресловутое «колесо истории», как это было с большевиками.

А причина несоответствия намерений и результатов — преимущественно в том, что цель не согласуют со средствами ее достижения, уповая на то, что «великая» цель все оправдает. Тем временем преступные средства делают преступными и цель, и ее репрезентантов. Это известная истина, но ее без конца хотят «обойти». Что получается — можно видеть на примере сталинизма. Наверное, это его наибольший урок человечеству.

*В полном объеме работа И.М.Дзюбы «Западня. 30 років зі Сталіним. 50 років без Сталіна» готовится к изданию и в ближайшее время выйдет отдельной книжкой в издательстве «Криниця».