UA / RU
Поддержать ZN.ua

ЗАПАДНЯ ТРИДЦАТЬ ЛЕТ СО СТАЛИНЫМ. ПЯТЬДЕСЯТ — БЕЗ СТАЛИНА

Так называемые боги, гиганты, титаны (почти всегда — карлики) кажутся большими потому, что они обманным путем взбираются на покорные плечи доброго гиганта — Народа...

Автор: Иван Дзюба

Так называемые боги, гиганты, титаны (почти всегда — карлики) кажутся большими потому, что они обманным путем взбираются на покорные плечи доброго гиганта — Народа.

Ж.Мишле «История
Римской республики»

Пятьдесят лет — не столь уж большая дистанция для истории. Но в последние столетия история настолько ускорила свой бег, что даже на таком фрагменте ее необъятного времени происходят коренные изменения в жизни обществ и народов, в человеческих представлениях и нравах.

Пятьдесят лет — это примерно время от Переяславского договора Богдана Хмельницкого до Полтавской катастрофы Ивана Мазепы. От Великой французской революции — до «Манифеста Коммунистической партии». От реформ «Царя-освободителя» — до переворота Ленина—Троцкого. Каждое из этих, беря условно, полстолетий между двумя, условно же, знаковыми вехами преисполнены событий, борьбы, страстей — решались судьбы государств, наций, идей, иным становился мир. А что уж говорить об этом последнем полувеке, на протяжении которого коренным образом изменились политическая и идеологическая карта мира, структура ценностей, технологии жизни. И сколь бы фантастически насыщенным и неисчерпаемым в своих характеристиках он ни был, но имеется один сквозной для него признак: это были полвека без Сталина. «Мы» (то есть «советские люди», в общем говоря) прожили его — хоть как это невероятно — без Сталина. Невероятно — потому что на протяжении четверти века до этого полувека «нам» внушали, что жизнь без Сталина невозможна: пшеница не будет расти, дети не будут рождаться и солнце не будет светить (и как бороться за мир во всем мире? И что будет делать прогрессивное человечество?). А в это же время что-то подобное — и не менее успешно — внушали другому народу: «Если бы не мудрость канцлера, пшеница росла бы корнем вверх, а не вниз. Из шахт не добыли бы ни куска угля. Без министра пропаганды ни одна женщина не смогла бы забеременеть. Без военного министра не бывать бы войне. И разве солнце всходило бы без фюрера? Вряд ли. А если бы и всходило, то не там, где нужно» (Бертольд Брехт. «Немецкие сатиры»).

Но история поиздевалась над нами: оказалось, что жизнь возможна и без Сталина. Кощунственное — как для 30—40-х годов — выражение «без Сталина» стало банальностью. А впрочем... минуточку… нет ли в этой банальности логической, языковой ошибки? После Сталина — это не совсем одно и то же, что без Сталина.

Вот о чем, наверное, многим из нас сегодня думается... А думать о том, что было после Сталина, — это думать и о том, что было при Сталине.

…О Сталине написано уже столько (при его жизни преимущественно панегирического и агиографического, а в последние десятилетия преимущественно разоблачительного и критически-аналитического), что перечитать все это — человеческой жизни не хватит. Наверное, и профессиональным историкам это не под силу. Я не историк, прочел разве десяток-другой книжек на эту тему — «наших» и зарубежных авторов. Но и их обсуждать — долгий разговор, и не мое дело. Хочу только заметить: меня лично интересует не столько сам Сталин, его путь к власти, технология ее удержания и т.п., сколько глобальный контекст — то состояние мира, в измерениях идеологическом, общественно-политическом, социо-психологическом, социо-культурном, нравственном, которое и сделало Сталина возможным в качестве феномена всемирно-исторического.

Однако я жил в эпоху «зрелого сталинизма», мое детство и юность прошли под неизбежной зарей Сталина, я долго выходил из-под дразнящего света этой зари, мучительно освобождался от власти вездесущего мифа — вместе со своими ровесниками — раньше одних, позже других. Посему имею кое-какой собственный опыт, имею право на собственное мнение, пусть и далекое от научной обоснованности, пусть и очень субъективное, но, надеюсь, тонами и обертонами сопряженное с мнениями и опытом других людей, по крайней мере, кое-кого из моего поколения.

Поэтому начну как раз с личного воспоминания, в эскизе.

«Сталин — нашей юности полёт»

Конец 30-х годов. Рабочий поселок на Донетчине. Жизнь меняется на глазах: еще вчера долбили карьеры кайлами, лупили камень молотками, вывозили вагонетками людской, а потом лошадиной силой, а уже появляется небольшой чешский экскаватор «Шкода», здесь же на смену ему — то ли немецкий, то ли американский гигант (таким тогда он казался) «Демаг», скрежет которого слышен на всю окружающую степь; завтра по железным рельсам зачахкают «Овечки» — первые отечественные паровозы «ОВ», а послезавтра могучей поступью двинется гордый красавец «Федя» — «Феликс Дзержинский». Газеты ежедневно сообщают о новых стахановцах, новых рекордах, рабочих митингах. Тайком люди передают информацию о новых арестах, новых вредительствах, новых врагах народа — местного масштаба, о них газеты молчат, газеты пишут о «центральных».

В магазинах есть хлеб (только нужно занять очередь с вечера), появляются сахар и карамельки. Мы, дошкольники, каждый вечер бегаем в старый парк, где в летнем кинотеатре крутят жизнерадостные фильмы. Наши места — на ветках окружающих деревьев. Директор кинотеатра, известный в поселке физкультурник, ворошиловский стрелок и фраер Филипповский, люто гоняет детвору, и у каждого из нас самая заветная мечта — стать взрослым и отомстить Филипповскому. Но кино посмотреть все-таки умудряемся, хотя бы отрывками. И западают глубоко в детскую душу и бесстрашная чапаевская пулеметчица Анка, спокойно и методично косящая шеренгу за шеренгой «психической атаки» белого офицерья; и сам Чапай — вот-вот переплывет Урал-реку, спасаясь от погони, но вражеская пуля все-таки догоняет его, поражая и наши сердца. И — из другого фильма — карта Страны Советов: 1918 год, фронт петлей сжимается вокруг Москвы, угроза смертельная, но вот рабоче-крестьянская Красная армия разрывает удавку осады, вот на экране появляется Ленин и… зал кинотеатра взрывается аплодисментами, все срываются с ног и рукоплещут стоя.

Вот, собственно, об этой странности я и хотел сказать. Встают и рукоплещут не только Ленину, но и всем вождям — Ворошилову, Кирову, Свердлову, а горячее всего, конечно, Сталину. И это такой порыв, что все вроде только и ждали появления на экране вождей, только ради этого волнующего момента и пришли смотреть кино. Они словно стали совсем другими людьми, нежели были, когда шли в кинотеатр. По пути ведь могли рассказывать, между своих, популярный анекдот о Вождях, Революции и пятилетке (приехали в село к деду и бабе городские; сын, раньше Мыкола, теперь взял модное имя Октябрь, его жена — Революция, их малютка — Пятилетка; ночью ребенку приспичило, и бабушка зовет: «Октябрь, Октябрь, буди Революцию, Пятилетка у…ралась!»). Могли договариваться о том, кто пойдет занимать очередь за хлебом (нужно всю ночь кому-то стоять, а то ведь утром привезут — и не хватит); шепотом пересказать свежую новость об очередном вредительстве и очередных арестах...

Как раз «забрали» нескольких учителей и директора школы, возглавлявшего заговор. Но все забывалось перед магией экрана с ликами вождей. Одним только страхом этого не объяснить. Страх угнетает, но энтузиазма не вызывает. Нужна власть мифа. Парадокс: это было только в предвоенные годы. После войны это стало анахронизмом, хотя культ Сталина вырос еще больше, — но, видимо, заформализировался, оказенился. Трудно это понять, но так было.

Впрочем, было не только это и не только так. Приходилось слышать и скептические разговоры взрослых, какие-то саркастические реплики о Великом Вожде. Скажем, мой дед говаривал: если Сталин — отец народов, то мы — байстрюки, если он всем отец. Меня такая профанация обескураживала: как можно высокое сводить к низкому. Был и фольклор наподобие: «Спасибі Сталіну-грузину, що обув нас у резину». Ходили в народе разные опасные шутки. В школьные годы я, пионер, а потом комсомолец, объяснял их людской несознательностью, темнотой, или же думал, что это только у нас так плохо, в провинции, далеко от центра, далеко от настоящей жизни, от настоящего коммунистического духа, который где-то там должен быть.

Мощно влияло ежедневное официальное славословие — радио, газеты, школа. Однако и оно своей чрезмерностью и безвкусицей порой вызывало глухое, еще неосознанное сопротивление. Я был в 7-м классе, когда мне как «круглому отличнику» и активисту поручили выступить 1 Мая 1946 года с трибуны общерудничого митинга. Мама с большим трудом пошила мне к этому событию новый пиджак и торжественно вырядила в школу, а сама пошла в свою больницу — чтобы идти на митинг со своим коллективом. Какая же неприятность ее ожидала на митинге, когда увидела меня на трибуне в старом драном пиджаке, с дырками на локтях, — я ее «перехитрил», успел возвратиться домой и снять обновку. А свое первомайское выступление я закончил не обязательным «Да здравствует Великий Вождь…» и т.д., а словами о том, как много людей не возвратилось с войны, сколько осталось вдов и сирот, и что о них нужно помнить. Здесь было и личное (мой отец не вернулся с войны, поэтому шумное празднование Дня Победы до сих пор вызывает у меня тихое внутреннее сопротивление: ведь это день Памяти, а не праздник), но был осознанный, хоть и наивный полудетский протест. Начальство было в смятении, но ему хватило ума объяснить все тем, что мальчишка растерялся, разволновался. А людям выступление понравилось — не такое, как у всех, «душевное».

В 8-м классе я вступил в комсомол, а секретарем комитета комсомола была Зина Сапрыкина из 10 класса, в которую я был тайно влюблен, — эдакая комсомольская идеалистическая любовь... Я был завзятым комсомольским активистом, после Зины стал секретарем комитета. Так вот мы с ней тайком, словно заговорщики, обсуждали: что же это происходит, почему так восхваляют Сталина, ведь это неправильно, и у нас никакой диктатуры пролетариата нет, а есть диктатура над пролетариатом. Даже мечтали о какой-то подпольной организации... Вот это мы в провинции такие были наивные дети...

Мы видели несоответствие между лозунгами, между фразами и действительностью. Мы ведь учились, мы читали. И знали «учение марксизма-ленинизма» о роли героев, роли личности в истории: что личность не является решающей, что решающим является народ, массы и так далее — и у нас сразу возникает мысль: а почему же тогда все приписывается Сталину, все победы, все успехи, все на свете?

…Где-то в 8-м классе мы на каких-то сельхозработах: то ли кукурузу чистим, то ли какую-то ботву обдираем — уж не помню; помню только (очень хорошо!) наш тайный разговор. С нами — директор школы, недавний фронтовик, инвалид (искалечена нога) Николай Иванович Малютин. Чрезвычайно суровый, никогда не улыбнется; мы его боялись, но знали его справедливость. Он держал ледяную дистанцию между собой и учениками, но здесь как-то оттаял, подобрел душой. Вместе работаем в темном сарае, и вроде бы какая-то атмосфера доверия создается, может, он просто сочувствовал нашему нищему детству. Но что-то мы почувствовали и обратились к нему с нашим наивным вопросом: почему так нечестно получается — голод, а мы только и слышим о счастливой жизни, и зачем так прославлять Сталина, — мы его любим, но зачем все ему приписывать?

Николай Иванович растерялся, но сдержанно сказал: «Не знаю. По-моему, это началось после Сталинграда, когда он увидел, как немцы идут на смерть за Гитлера. Позавидовал». Больше он ничего не сказал, и этого разговора будто не было — ледяная дистанция восстановилась.

Итак, всего было. Была и вера, было и разочарование, и восторг, и обида. И то, и другое было, но оно не было разделено: вот так, по правую руку — официальная жизнь, а по левую — неофициальная. Все сложно переплеталось. И то одно верх брало, то другое, какая-то сложная получалась гармония или дисгармония.

И соответственно в институте. В пединституте, где я учился в 1949—1953 годах, у нас сложилась очень колоритная студенческая среда. Сталино не считалось городом, где «украинский буржуазный национализм» несет какую-то угрозу, и там не было атмосферы постоянного запугивания на этой почве. На первый взгляд — вроде провинциальная дремливость, а глубже — немало раскованности в мыслях и поведении, по крайней мере, мыслящей части студенчества. Во всяком случае — гнетущего страха не было, может, потому, что сознательной «антисоветчиной» никто не занимался. Посему и о Сталине говорили не только с набожностью, позволяли себе и вольности. Комсомольцы, многие из них — активисты (я — даже одно время до большого конфликта с начальством и публичного бунта — секретарь комитета комсомола института, потом отставленный), но не карьерного типа, скорее были склонны к критицизму. Кстати, бунт, ставший событием в жизни комсомольской организации города Сталино, заключался в том, что я всерьез воспринял призыв ХIХ съезда партии к критике и самокритике и в докладе на отчетно-выборной конференции «прошелся» по директору института и парторгу; это связали с какой-то неизвестной мне тогда «ленинградской оппозицией», но вскоре умер Сталин, и для меня все обошлось.

Один пример. Однажды в передовице газеты «Социалистический Донбасс» я вычитал фразу: «Иосиф Виссарионович сообщил советскому народу…» — не помню уже, что именно «сообщил». Меня эта формула поразила абсурдностью ритуала общения «вождя народов» со «своим» народом. И мы с коллегой Валентином Скориком начали на лекциях, привычно обмениваясь записками, соревноваться в обыгрывании вариантов: «Иосиф Виссарионович дал знать советскому народу...», «Иосиф Виссарионович подсказал советскому народу...», «Иосиф Виссарионович намекнул советскому народу...», «Иосиф Виссарионович втемяшил советскому народу...», «Иосиф Виссарионович цыкнул на советский народ...» — и еще несколько десятков перифраз, которых я уже не помню. И, что важно, — подчеркиваю это — даже мысли не было о том, что кто-то может нас выдать...

Особенно много «материала» для хохм давал казенный ажиотаж, поднявшийся вокруг лингвистических «шедевров» Иосифа Виссарионовича («К вопросу о марксизме в языкознании»), штудировать который должны были все — от советской домохозяйки до лидеров мирового коммунистического движения (Бедный Пальмиро Тольятти! Бедный Морис Торез! Бедный Жак Дюкло!). Не исключено, что Сталин понимал фантасмагоричность ситуации и получал дьявольское садистское наслаждение от подобной откровенной насмешки над всем миром. (Кстати, я попал в конфузную ситуацию: в «дискуссии», продолжавшейся несколько месяцев не только на страницах «Правды», но и в нашем преподавательском и студенческом быту, я отстаивал Н.Марра как выдающегося лингвиста, да к тому же официально признанного; у меня был какой-то том его трудов; особенно сильное впечатление произвела статья из какого-то сборника «Яфетичиские зори на украинском хуторе», и теория четырех первозвуков казалась убедительной, — и вдруг ошеломляющее осуждение, вердикт самого Сталина!)

Новый «труд» Иосифа Виссарионовича нужно было не просто прославлять — это дело для всех обычное и несложное, — его нужно было изучать, конспектировать, едва ли не зубрить наизусть, — и это вызывало скрытое раздражение: столько в обществе проблем, а вождь ударился в лингвистику! Однако не исключено, что это было не только следствием оторванности Сталина от жизни (как это позднее объяснял Хрущев) и его самоутверждения корифеем всех наук, но и хитроумный тактический ход. Одним из принципов сталинской тактики — часто гениальной — было дозированное чередование кампаний террора с легеньким, управляемым якобы ослаблением и наказанием «виновных» в перегибах предшествующего террора. Благодаря этому не доходило до общегосударственной катастрофы и поддерживалась вера в справедливость вождя, поправляющего своих соратников. Так и здесь: в контексте чинимых погромов, в биологии, философии, физике (не говоря о литературе, музыке, театроведении), вдруг прозвучало сталинское саркастическое осуждение «аракчеевского режима в языковедении». Дескать, успокойтесь, все исправим, будет вам свобода мысли. Но «творческая интеллигенция» была научена и реагировала осторожно; выражение «аракчеевский режим в языковедении», как и многие другие сталинские, хоть и стал крылатым, но употреблялся не столько с пафосом, сколько с юмором, и то — довольно двусмысленно...

Но вот вскоре началась кампания против «врачей-убийц» — тут уж было не до шуток...

Одним из труднейших (и рискованнейших!) испытаний всенародной любви к Сталину была специальная процедура проведения бесконечных собраний и прочих массовых мероприятий. Можно было подумать, что эту процедуру придумал какой-то тайный враг Сталина, чтобы вызвать раздражение самим его именем. Младшему поколению, пожалуй, нелегко даже поверить, что такое было.

Представьте себе: каждое собрание в любом коллективе начинались с того, что после избрания обычного президиума собрания председательствующий торжественно объявлял: «Товарищи! Есть мнение избрать почетный президиум нашего собрания в составе политбюро ЦК ВКП(б) во главе с Великим Вождём…(и т.д. — длинный список титулов и эпитетов. — И.Д.) Иосифом Виссарионовичем Сталиным! — Нет возражений?» «Предложение» ставится на голосование, единогласно принимается, а информация об единогласном принятии сопровождается бурными аплодисментами. Но это еще полбеды... Собрания продолжаются два-три часа. Все неимоверно устали, думают только о том, как вырваться: идти в темени по грязи (асфальтированной дороги до института еще не было, да и опасно — ночью можно нарваться на бандита, особенно, если кто-то живет далеко). Кажется, собрание подходит к концу... И тут снова поднимается председательствующий: «Товарищи! Есть мнение послать приветственное письмо Великому Вождю... (опять длинный список титулов и эпитетов) Иосифу Виссарионовичу Сталину. Слово для зачтения текста приветствия предоставляется товарищу З.». Опять из рядов народа поднимается на трибуну товарищ З. с внушительным свитком — и начинает. Кое-кому уже удалось сбежать с собрания, многие пытаются сделать это хотя бы сейчас, но тщетно: дверь надежно заперта... Посему остается сидеть и слушать (точнее, делать вид, что слушаешь). Должны еще быть бурные аплодисменты. И будут…

Итак, еще перед смертью Сталина мы довольно трезво и скептически смотрели на него. Собственно, не так на него, как на «культ», ведь о миллионах жертв голодомора и террора, о ГУЛАГе мы еще не знали, были только какие-то смутные догадки; впрочем в «продажность» и «шпионство» троцкистов, зиновьевцев, бухаринцев и других не верили, и новые политические процессы по этому шаблону в «странах народной демократии» актуализировали это неверие.

И все-таки, когда он умер, это было большое горе. Вспоминаю: 6 часов утра, когда сообщили по радио, — и в одно мгновение все общежитие вздрогнуло от плача. Такой всенародный рев сразу поднялся, что задрожали стены общежития, все плакали, и я плакал. Такой же плач стоял и на митинге в институте, где я тоже выступал в духе грибоедовского Репетилова: «Он плачет, а мы все рыдаем». А мой друг Валентин Скорик выбежал во двор и довольно театрально посыпал голову снегом… Только один человек среди нас смотрел на все это иронично, не кроясь — молодой преподаватель истории Поликарп Яковлевич Мирошниченко.

Я часто со стыдом вспоминал тот плач над Сталиным, но как-то вычитал следующее: «Сахаров плакал, когда умер Сталин». («Культура в современном мире: проблемы, решения». Информационный сборник №8, М., 1993, с.43.)

Спустя несколько дней после смерти Сталина в газете «Правда» появилась странная, беспрецедентная публикация. Это был полный текст речи президента США Дуайта Эйзенхауэра. Раньше практиковалось другое: давали одну-две фразы из речи какого-то западного лидера, а потом шел огромный «погромный» комментарий. А здесь — полный текст и без комментариев! Следовательно, устами чужого президента власти хотели сказать народу то, что они сами еще боялись сказать. И в самом деле, ключевой фразой в речи Эйзенхауэра было: «Эпоха Сталина кончилась». Вот так! В марте 1953-го это звучало ошеломляюще. Ведь для умеющих читать и слышать это означало перелом в мировой истории.

Для меня лично вопрос о Сталине был раз и навсегда решен. Миф окончательно развеялся. И все последующие конвульсии сталинизма, все зигзагообразные уловки властей в оценке Сталина уже воспринимались как преступная фальшь. Но я не воспринимал и не воспринимаю и противоположный миф о Сталине — как семинаристе-недоучке, примитивном существе, едва ли не дебиле. Нет, это был все-таки «сизокрылый орел» — злой гений человечества...

Я должен сделать еще одну оговорку. Для меня Сталин и коммунизм (как идея, как идеал) — далеко не одно и то же. И СССР, и коммунизм — разные вещи. И даже марксизм и коммунизм — не одно и то же. «Научный коммунизм» — явление исторически преходящее. Этический коммунизм — идея, сопровождающая всю историю человечества, даже когда термина этого не существовало.

Я не принадлежу к тем, кто злорадствует над крахом коммунизма. Наоборот, я считаю этот крах наибольшей трагедией человечества, поскольку оно потеряло последнюю надежду на возможность такого общества, в котором будут социальная справедливость, солидарность, рациональное производство и оптимальное распределение жизненных благ и расцвет духовных сил каждой личности, как это представляли гуманисты XVIII—XIX веков. Ясное дело, под крахом коммунизма я понимаю не развал СССР, эволюцию Китая в сторону контролируемой партией капитализации и прочие подобные свидетельства фактического отказа от великого коммунистического проекта, — а прежде всего то, что попытки реализации этого проекта на протяжении всего ХХ века давали результаты, прямо противоположные ожиданиям, и оборачивались страданиями целых народов и истреблением миллионов людей. Независимо от того, могло или не могло быть иначе, обусловлено это несоответствием идеи коммунизма человеческой природе (человеческая природа несовершенна? Идея ошибочна?) или искажением этой идеи в конкретной историческо-политической ситуации. Вспоминаются слова из «Подростка минувших времен» Франсуа Мориака — о печальной участи другой идеи: «Мы жертвы того, что слово сына человеческого, сына Божьего, доходит до нас лишь через грешников. И не только его слово. Он сам сливается с ними. Вот причина крушения, которое длится две тысячи лет», — все равно можно скорбеть о столь печальной и злой участи, быть может, наибольшей иллюзии человечества. Ведь эта иллюзия все-таки будила его социальную совесть, на усыпление которой сегодня работают мощные технологии виртуализации человеческого бытия, высокодоходные стратегии игры на самых низких инстинктах потребительской массы (по Эриху Фромму: создание «псевдоличности» и «псевдожеланий») и паллиативы «гуманитарных помощей».

Заговор? Переворот? Революция?

В период первого опьянения от «гласности», а потом во времена распада СССР и сведения идеологических счетов с «проклятым прошлым» (продолжающегося до сих пор) много-премного наговорено о мерзких большевиках — кучке заговорщиков-бандитов без рода-племени, захвативших власть при помощи немецких денег и пьяной матросни, а потом демагогическими лозунгами одурачивших русский народ и разложивших национально-освободительные движения других народов империи. Такая модель истории — в различных вариациях, с различными акцентами локального происхождения — не только уже более десятилетия прокручивается в сознании «антисоветски» настроенного обывателя, но порой всплывает и в среде интеллигентной публики. Иногда она сакрализируется эмоциональными высказываниями безусловных авторитетов.

Помнится, фразу о наркотизированной матросне в сердцах обронил когда-то и академик Д.Лихачев. Что же касается нынешней мощной волны монархических настроений в России, то с ее высокого гребня октябрьский переворот в Петрограде представляется полнейшим нонсенсом, прервавшим благоденствие православного люда под скипетром богоугодных Романовых. А большевистская революция и большевизм вообще — явления не русские, приносные, результат механического или злонамеренного пересаживания в русскую почву европейских идей или даже последствие заговора инородцев против русского народа, а в другом варианте — заговора мирового жидомасонства, выбравшего русский народ объектом своих преступных экспериментов. Эта тенденция ощущается, скажем, в романе П.Проскурина «Искупление», но можно привести и великое множество других примеров.

Как-то неудобно полемизировать с такими, более чем странными утверждениями, но и обходить их с иронической усмешкой не приходится — как из-за их эпидемического распространения, так и главным образом потому, что из них делаются и дальнейшие выводы. О том, что деспотизм, империализм или тоталитаризм также чужды России; что царский режим был благом и для русского народа, и для всех осчастливленных им народов, а национальный гнет и русификация — это выдумка националистов и сепаратистов.

Это грубое отрицание фактов, свидетельствующих о том, что большевистская революция была вызвана именно неповторимой комбинацией факторов тогдашней российской действительности — от жестоких форм социального и национального угнетения (поинтересовались бы апологеты монархии хотя бы тем, что творилось ее именем в Средней Азии) до традиций спонтанного бунтарства, опричнины и нигилизма, — и хоть сама она, эта большевистская революция, не была фатально неминуемой, но, разразившись, неминуемо приобрела именно такие формы, которые были обусловлены всей российской историей (вспомните хотя бы пушкинское: «Не дай Бог увидеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный» или предостережение о возможном пришествии просвещенного Пугачева).

А из красивой неомонархической модели истории выпадает еще одно — свидетельства классической русской литературы и публицистики о действительном положении русского народа, как, тем более, и свидетельства украинской, белорусской, грузинской, армянской, азербайджанской, татарской, башкирской, казахской, якутской и других литератур о бедствиях своих народов. Я уж не имею в виду презренных «революционных демократов», всех этих Чернышевских, Добролюбовых, Герценов, Налбандянов, Писаревых, которых нынешние пигмеи-ниспровергатели, не читая, «в гробу видали». Не говорю о Шевченко. Не говорю и о Григоровичах, Марках Вовчках, Некрасовых, Тургеневых, чьи совершенно забытые рассказы об ужасах крепостничества и о виртуозном садизме разных «салтычих» все равно бы поблекли перед нынешними восторгами душевной широтой и щедростью владельцев усадебных крепостных театров и балетов. Но хотя бы поверили более близким, «пореформенным» да и предреволюционным свидетелям — Успенскому, Салтыкову-Щедрину, Толстому, Достоевскому, Коцюбинскому, Бунину (это — из крупнейших), чтобы ощутить ту бездну страданий и ту меру гнева, которые вызрели в обществе к концу ХIХ и к началу ХХ века.

Этот гнев и взорвался революцией, обернувшись слепым мщением. «Почему дырявят древний собор? — вопрошал Блок в статье «Интеллигенция и революция». И отвечал: — Потому что... поп, икая, брал взятки и торговал водкой. Почему гадят в... усадьбах? Потому что там насиловали и пороли девок».

Наверное, Блока не следует понимать только буквально (хотя и в буквальном смысле это была правда); его слова — еще и метафора фундаментальной социальной несправедливости и бесправности народа, а также социального цинизма его эксплуататоров (употребил этот термин «эксплуататоры» и даже застыдился: вспомнил, что по-современному нужно сказать «элита»). Известно, что восставшие крестьяне (об этом многое расскажет и художественная литература — украинская и русская) жгли и грабили имения не только «плохих», но и «хороших» помещиков, и это было еще и в первую революцию 1905 года. А рабочие вывозили на тачках ни в чем, кроме своего профессионализма, не виновных инженеров. Кто-то освящал эту слепую месть, кто-то смотрел на нее с горечью и сожалением, а кто-то проклинал тупой и неблагодарный народ. Но как ни оценивай эту социальную и нравственную катастрофу, за ней возникает очевидная ее причина: невыносимость общественного строя, который отжил свое и должен был рухнуть. И он рухнул. Быть может, если бы не мировая война, неудачи в ней России, если бы не возвратились с разваленных (тоже не случайно и небеспричинно) фронтов миллионы голодных, измученных и вооруженных рабочих и крестьян (оружие везли «для дела»), в значительной своей части ставших авангардом или, по крайней мере, резервом большевиков, — быть может, империя бы рухнула иначе. Но это уже тема для альтернативной истории.

Впрочем, альтернативная история — не просто эдакая забава. Обратите внимание на интересную (чтобы не сказать хитрую) версию ее, представляемую значительной частью современной русской православно-монархической публицистики. По этой версии, вина за революцию, а следовательно, и за все вызванные ею страдания, сваливается на интеллигенцию. Причем не только на ту интеллигенцию, которая подстрекала народ и, дескать, повела его преступным путем, но и на русскую изобличительную литературу, говорившую о бедах народа и воспитывавшую неуважение к власти, к церкви, к монарху (в частности, оказывается, весьма провинился здесь Лев Толстой). То есть было бы лучше, если бы Салтыков-Щедрин, Лев Толстой и иже с ними не растравляли свою и чужую совесть, а закрывали глаза на адскую реальность, с исторической дистанции кажущуюся ностальгирующим патриотическим душам почти райской.

Удивительная рокировочная способность патриотической мысли: так элегантно поменять причины и следствия!

Еще один возбудитель революции — растленные западные идеи коммунизма, подхваченные русскими марксистами. И опять-таки: не потому их воспринимали, что они соответствовали каким-то запросам жизни, а наоборот: потому что их воспринимали, они влияли на ход жизни. Между тем десятки и сотни миллионов людей жили, ничего ни о каких теориях не зная, и если их действия вкладывались в какие-то теории, так это разве потому, что эти теории могли быть обобщенным выражением их интересов. Или «озвучивали» реальную проблематику обществ.

Версия чужеземного происхождения, наносного характера революционных идей и всякой оппозиции в России имеет давнюю историю. Вспомните «полемику» Ивана Грозного с князем Курбским. Екатерина II, заигрывая с Дидро и Вольтером, вместе с тем Радищева объявила французским агентом, от которого не грех избавиться: «Изо Франции ишшо паричко пришлют». В борьбе с народничеством и социал-революционерством власти в качестве основного аргумента выдвигали обвинение в их нерусскости, антироссийскости.

Вот отрывок из речи прокурора Н.Муравьёва на процессе участников покушения на Александра II («Дело о совершенном 1-го марта 1881 г. злодеянии, жертвою коего пал в Бозе почивший Государь Император Александр Николаевич»): «Сомнений нет и быть не может — язва неорганическая, недуг наносный, пришлый, приходящий, русскому уму не свойственный, русскому чувству противный. Русской почве чужды и лжеучения социальной революционной партии, и её злодейства, и она сама. Не из условий русской действительности заимствовала она исходные точки и основания своей доктрины. Социализм вырос на Западе и составляет уже давно его историческую беду. У нас ему неоткуда было взяться — у нас не было и, слава Богу, нет до сих пор ни антагонизма между сословиями, ни преобладания буржуазии, ни традиционной розни и борьбы общества с властью. Многомиллионная масса русского народа не поймёт социалистических идей. Всё стало у этих людей свое, особенное, нерусское, даже как будто нечеловеческое, а какое-то — да будет мне позволено так выразиться — социальнореволюционное». (газ. «Голос», 6. IV.1881, №96., с. 4).

На что Желябов резонно ответил: «Дело наше здесь было представлено в более извращенном виде, чем наши личные свойства (…) Я тоже имею право сказать о себе, что я русский человек, как сказал о себе прокурор». И далее он указал на причину, вынудившую народников перейти от мирной агитации к «бомбометанию»: «Если вы, господа судьи, взглянете в отчеты о политических процессах, в эту открытую книгу бытия, то вы увидите, что революционные народолюбцы не всегда действовали метательными снарядами, что в нашей деятельности была юность, розовая, мечтательная, и если она прошла, то не мы тому виною (…) Движение совершенно бескровное, отвергавшее насилие, не революционное, а мирное, было подавлено (…) Вместо мирного слова мы сочли нужным перейти к фактической борьбе» (там же, с. 6).

Честность Желябова вне сомнения; в его словах — не поиск самооправдания, который был ему чужд, а указание на реальную эволюцию освободительного движения в России. Великое множество доказательств подтверждает именно вынужденный характер перехода части народников к террористической деятельности, и с этой точки зрения царскому режиму по праву принадлежит своя значительная часть ответственности за жертвы террора и за утверждение традиции революционного терроризма в России, традиции, которая имела свой ореол и неминуемо влияла на социопсихику всех участников революционного движения, в том числе и альтернативных народничеству. И хотя социал-демократия теоретически отвергала индивидуальный, так сказать, физический террор, но фактически (особенно социал-демократия большевистского толка) действовала методами идеологического и психологического террора против своих недругов, — да и к актам индивидуального, физического террора все-таки прибегала (знаменитые «эксы» — экспроприации, бандитские нападения на банки и т.п. с целью пополнения партийной кассы).

Годы конспирации, подпольной борьбы также формировали попрание закона и пренебрежение к человеческой жизни. Посему, захватив власть и столкнувшись с сопротивлением противников, большевики, столь великодушно отвергавшие выборочный индивидуальный террор против сановников царского режима, освятили неразборчивый массовый революционный террор, террор «большими квадратами», который очень быстро перерос в террор против собственного народа. И хотя главный вития (и вдохновенный практик) революционного террора Троцкий не раз риторически предостерегал, что этим безжалостно-острым мечом диктатура пролетариата должна пользоваться только в случае необходимости(?!), а не из личных соображений (диктаторов), — но что такое эта необходимость, кто ее определял — и знает ли история примеры, когда бы машину террора удавалось регулировать согласно предписаниям если не этичности (партийной!), то хотя бы рациональности (партийной!)? Опыт Великой французской революции мог бы дать на это ответ, но большевики извлекли из нее другой урок — и высшую историческую санкцию на безоглядность. Ведь история якобы «приняла» почтительно эту революцию, несмотря на все ее страшные эксцессы и преступления. Что там судьба Шенье, Лавуазье, сотен именитых и тысяч безымянных, когда есть результат: Либерте, Егалите, Фратерните! — и мировая история получила фантастическое ускорение. Большевики рассчитывали на то, что их революция превзойдет французскую по всем статьям, и результаты ее осчастливленное человечество примет с благодарностью, забыв об «издержках».

…В то время как определенное направление русской политической мысли всячески пытается отмежевать скверну большевизма от благородной русской традиции, многие западные мыслители (да и не только западные), наоборот, спасая честь западной традиции, объявляют большевизм чисто русским продуктом. У европейских социал-демократов («ревизионистов») здесь имелась и непосредственная личная заинтересованность: практика большевиков компрометировала их, и важно было отвергнуть какое бы то ни было родство с ними (впрочем, сами большевики делали это еще с большим азартом). Но об этом же говорили и выдающиеся политические деятели, не вовлеченные в теоретические споры между различными ответвлениями социал-демократии и марксизма. Для примера приведу оценку Томаша Масарика, создателя демократической Чехо-Словакии (цитирую по труду О.Бочковского «Т. Г. Масарик. Національна проблема та українське питання». Подєбради, 1930 — в перекладі автора): «Большевизм — ані щодо теорії, ані щодо тактики не є марксівський… він є куди більш бакунінський, ніж марксівський. Він є продовженням російського нігілізму і зосібна терористичного нігілізму. Це є продукт чисто російський, плід неорганічного розвитку, спричиненого різким товчком найрадикальніших західних ідей на стаціонарний світогляд, утримуваний російською церквою. Большевик — це російський чернець, схвильований та спантеличений феєрбахівським матеріалізмом і атеїзмом. Напівосвіта була нещастям і совітської Росії. Народ здебільшого безграмотний не може бути по-марксівському соціалістичний і комуністичний, либонь на папері… Так звана диктатура пролетаріату є абсолютистичним режимом незначної меншості; прагнучи чи не прагнучи, більшовики продовжують царський абсолютизм».

В конце концов, аналогичных оценок большевизма немало в западной политологии. Но обратим внимание: отрицая европейство большевизма, говоря об его русскости, Масарик фактически один из корней выводит из Европы, из европейской теоретической мысли, пусть и непереваренной. Кстати, и нигилизм, и политический терроризм, как доказал Вольфганг Краус, настолько же русское, насколько и европейское, европейского происхождения явление. Они вырастают из абсолютизации индивидуалистического максимализма: высокая цель — любой ценой. В рассказе Леонида Андреева «Стена» герой, «прокаженный», на сомнение толпы («равнодушные, жирные, усталые»), рухнет ли стена, бросает: «Пусть стоит она, но разве каждый труп не есть ступень к вершине?.. Устелем трупами землю; на трупы набросим новые трупы и так дойдем до вершины. И если останется только один — он увидит новый мир».

Здесь уместно будет вспомнить страстное признание «неистового Виссариона» — В.Белинского: «Люди так глупы, что их надо вести к счастью. Да и что кровь тысячей в сравнении с унижением и страданием миллионов... Я начинаю любить человечество по-маратовски: чтобы сделать счастливою малейшую часть его, я, кажется, огнем и мечом истребил бы остальную...»

Русская мысль? Русская. И французская? Французская. И китайская (что-то похожее у Мао Цзэдуна: пусть половина человечества погибнет в атомной войне, зато остальные будут жить при коммунизме). Кстати, Сталина в день 50-летия, 21 декабря 1929 года, друзья назвали «неистовым Виссарионычем».

А вот другой образчик готовности к великой жертве своими соотечественниками — ради великой цели. Речь идет о мотивах некоторых руководителей Варшавского восстания 1944 года.

Окуліцький: «Варшаву спустошать, багато поляків загине, та водночас усе радянське лукавство стане очевидним — західний світ розв’яже Третю світову війну проти росіян, і тоді з руїн постане оновлена Польща» (Цит.: Цвєтан Тодоров. Обличчям до екстреми. Пер. з франц. Л., 2000, с. 15, 17).

«Росіяни — це варвари, а Польща — останній бастіон, що може їх зупинити. Отже варто пожертвувати незліченними людськими життями задля захисту людини. Сосновський у листі до Бор-Комаровського писав про бажання перетворити польське питання у «проблему для світової свідомості, випробувальний етап для майбутнього європейських націй». Сам Бор пригадує: «Ми сподівалися, що боротьба за Варшаву викличе світовий відгомін». Так само Окуліцький виправдує повстання: «Треба було зусилля, щоб розбудити світову свідомість». Повстання — це жертва чомусь невловимому — Варшаві, Польщі, Заходу, Світові — залишається завжди духом: собою жертвують в ім’я ідей, а не людей. Зрештою, лише абсолют може задовольнити цей героїчний дух».

Одним словом: радикализм, экстремизм, готовность уничтожать целые категории людей ради счастья остальных (или конкретнее: коммунизма, национал-социализма, парламентской демократии, глобализма и т.д.) — это явление знакомо мировой истории, всем обществам, начиная от диких пассионариев-завоевателей, племен, религиозных сект, конкистадоров, — и вплоть до обладателей современного супероружия. Интеллектуальный аспект такой мироспасительной миссии всегда был довольно обеспеченным — в идеях недостатка не было. И что важно: где бы эта миссия ни родилась, она всегда заявляла свои глобальные претензии и нередко их удовлетворяла, по крайней мере отчасти...

…В «Происхождении мастера» (1927) Андрея Платонова «думающий обо всем сразу» до «бреда» и «тоскливого страха» Захар Павлович осуществляет обход партий — в поисках той, которая освободила бы его от тяжких мыслей.

«За крайней дверью коридора помещалась самая последняя партия, с самым длинным названием. Там сидел всего один мрачный человек, а остальные отлучились властвовать.

— Ты что? — спросил он Захара Павловича.

— Хочем записаться вдвоём. Скоро конец всему наступит?

— Социализм, что ль? — не понял человек. — Через год. Сегодня только учреждения занимаем.

— Тогда пиши нас, — обрадовался Захар Павлович.

(…)Захар Павлович заметил: человек говорил ясно, чётко, справедливо, без всякого доверия, — наверно, будет умнейшей властью, либо через год весь мир окончательно построит, либо поднимет такую суету, что даже детское сердце устанет».

И окончательный вывод Захара Павловича: «Большевик должен иметь пустое сердце, чтобы туда всё могло поместиться».

Это гениальная формула всякой всемирности, а особенно неудержимой экспансивности и почти всепобеждающего большевизма.

«Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем»

За этими «крылатыми» словами Александра Блока, с радостью растиражированными в раннесоветские времена, шли другие, которым не очень-то и приличествовало придавать официальные «крылья»: «Мировой пожар в крови — Господи, благослови!» Большевики не так уж и боялись делать ударение на «крови», но Христос впереди своих апостолов их не устраивал. В свою очередь для людей набожных Господне благословение мировому кровопусканию звучало и звучит святотатством. Однако справедливости ради нужно сказать, что в самом христианстве, в некоторых его течениях, в разные времена были представители, пользовавшиеся не менее темпераментной и рискованной фразеологией. Вот Мартин Лютер в воззвании к своему другу Салатину: «Я умоляю вас, если вы правильно понимаете Евангелие, не думать, что его учение можно защитить без мятежа, без страданий и волнений(...) Слово Господа Бога — война, разрушение, гнев, грабеж, змеиное жало и, как говорит Амос, словно лев на тропинке и медведь в лесу». (Цит. По кн.: Роберт Э. Осгуд. Ограниченная война. Пер. с англ. М., 1960, с. 89).

Каждое большое общественное движение (а великие революции тем более) имеет свое Евангелие и делает его мечом. Преимущественно это Евангелие, этот меч — Свобода. А со времен Французской революции еще и Равенство, и Братство. По крайней мере в качестве популярных лозунгов, адекватность которых теоретическим системам и практике революций всегда была проблематичной. Парадокс: самые радикальные идеи абсолютной политической и духовной свободы порой выдвигают именно тоталитарные учения. Но лозунги эти придавали революциям ту тотальность, без которой они оставались бы локальными бунтами. Нужен был абсолютный разрыв с Царством Зла — со всем прошлым.

О Французской революции первый и самый глубокий ее историк Токвиль писал: «В 1789 году французы осуществили самое большое из всех когда-либо сделанных народами усилий, чтобы отрезать себя от своего прошлого и отдалить пропастью то, чем они были, от того, чем они хотели быть в дальнейшем» (Токвиль. Старый порядок и революция. Изд. 3-е. М., 1903, с.8). Спустя полтора века похожую мысль в более общей форме, безотносительно к конкретной исторической ситуации, высказал Ролан Барт: «Для некоторых людей субъективно может наступить такая ночь истории, когда будущее становится единой сущностью, и эта сущность требует тотального разрушения прошлого» (Ролан Барт. Избранные работы. Семиотика. Поэтика. — М., 1989, с. 128–129).

Другой современный исследователь говорит о революциях: «Ці історичні вибухи несли величезну енергію, вихід якої хоча і знищив більшу частину минулого, проте створив нове майбутнє» (Гарольд Дж. Берман. Право і революція. К., 2001, с. 221).

Маркс рассматривал коммунистическое будущее человечества как начало его настоящей истории, относительно которого все прошлое было только предысторией. Но для него это не означало попирания прошлого, умаления достижений человечества во всех сферах деятельности — речь шла о том, что освобожденные коммунизмом творческие силы человечества дадут невиданно щедрые плоды, и Человек достигнет высшей степени своего родового развития. Впрочем, идея разрушения старого мира приобрела расширительное значение и обращалась не только на сферу общественных и экономических отношений, идеологии, права, — но и на сферу морали, духовной жизни; в устах революционных пропагандистов она приобрела принципиально нигилистический характер. А что никакая революция неспособна до конца отринуть прошлое и что прошлое еще возьмет реванш и с ним придется искать компромисс — это покажет только будущее, когда революция захлебнется, или выдохнется, или устанет. На взлете же она верит в свое всесилие и свою власть над временем. И пространством.

Неизбежность Сталина

Во многих работах и публикациях о Сталине его победа над Троцким, а потом и другими соперниками в партийном руководстве, утверждение его абсолютной власти объясняется преимущественно двумя обстоятельствами: во-первых, он предусмотрительно завладел бюрократическим аппаратом партии, расширил и укрепил его, сделал механизмом управления жизнью партии; во-вторых, являясь великим мастером политических комбинаций, он по-иезуитски играл на разногласиях между «соратниками Ленина», блокируясь с одними против вторых, потом со вторыми против первых, потом с третьими против вторых и т.д., постепенно выводя из игры всех своих соперников.

Это все вне сомнения, но, мне кажется, это не главное или, по крайней мере, не единственное. Это, так сказать, процедура, а не суть. Суть же в том, что именно Сталин предложил партии (или партийной бюрократии, или «новому правящему классу»?) выход (хотя бы временный, хотя бы иллюзорный) из того тупика, в который завела общество все та же партия под руководством Ленина и Троцкого (вспомните знаменитое ленинское: «Сначала надо ввязаться в серьезный бой, а там уж видно будет». Вот и «ввязались», а дальше, как говорил поэт, «ни зги не видно»...) — и был в этом убедительнее других. При этом он предложил свои альтернативы, представив их в качестве творческого развития ленинизма. И вместе с тем продемонстрировал готовность ни перед чем не останавливаться, организовывать плановое уничтожение целых общественных групп, миллионов и миллионов людей, чтобы спасти и утвердить власть партии — построить «социализм».

Сталин первым со всей ответственностью и глубиной понял безнадежность и бессмысленность расчетов на мировую революцию, особенно после того, как потеряна была надежда на революционный Китай (12 апреля 1927 года генерал Чан Кайши, командующий народно-революционной армией, разорвал союз с коммунистами — т. наз. «шанхайский переворот»). Нужна была немалая теоретическая (или идеологическая) самостоятельность и еще большее политическое мужество (да, мужество), чтобы отказаться от священного лозунга и священной цели, ради которой, собственно, и «ввязались в бой», — подставляя себя под огонь критики и обвинений в отступничестве. С именем Сталина связано утверждение идеи строительства социализма в одной (отсталой!) стране как генеральной линии партии. Это был радикальный теоретический, идеологический, политический — и психологический! — поворот в бытии партии. Ведь Ленин мирное строительство в СССР рассматривал все-таки как этап подготовки к экспорту революции в Европу и Азию. Теперь же основным становится строительство социализма в СССР, а задача мирового пролетариата — поддержка СССР как своего авангарда, как крепости социализма, борьба против антисоветских провокаций своих правительств. Конечно же, не без того, чтобы при благоприятной обстановке пытаться поднять восстание — собственно говоря, чтобы дестабилизировать «антисоветский фронт» и не дать уж совсем поблекнуть перспективе грядущей мировой революции. Мощный при Ленине Коминтерн постепенно становится всего лишь орудием внешней политики Сталина, а дальше еще больше — поставщиком агентуры, шпионских кадров (во всех сферах, в том числе экономической) для советских спецслужб. Широчайшая сеть этой агентуры, наличие в ней многих бескорыстных и самоотверженных «добровольцев» из числа иностранцев едва ли не всех национальностей, свидетельствовала о неугасимо притягательной силе идеи коммунизма, все еще ассоциировавшейся с СССР.

Но строительство социализма в отдельной, да к тому же отсталой стране требовало не только пересмотра идеологических догм, но и широкой программы жестоких и рискованных действий в экономической, социальной и национальной сферах. На них нужно было еще решиться. Сталин был тем, кто решился. Он (здесь под Сталиным приходится понимать все сталинское ядро руководства) представил захватывающую перспективу преобразования отсталой страны в передовую с самым высоким уровнем индустрии, сельскохозяйственного производства, образования и культуры для масс, перспективу зажиточной жизни, — и она была более привлекательной, нежели перспектива «перманентной революции» Троцкого (другое дело, что, одолевая Троцкого и прочих своих соперников, Сталин зачастую перехватывал их «задумки»). Сыграли свою роль и огромное трудолюбие Сталина, и его железная воля (субъективно подчеркнутая этим неслучайным псевдонимом — Сталин!), и умение убеждать своей упрощенной, а потому якобы оголенно-безупречной логикой, гипнотизировавшей партбюрократию и экзальтированную массу.

Именно в этом смысле и можно говорить о неизбежности Сталина. Неизбежности не как исторической оправданности, а как «внутренней логики» миропреобразующего эксперимента. Раз став на этот путь, попадают в лабиринт насилий, каждое из которых требует следующего, еще большего. Все большевистские вожди сакрализировали насилие. Но Сталин довел его до наибольшего совершенства. Именно он обогатил марксистско-ленинскую теорию постулатом об обострении классовой борьбы по мере продвижения к социализму, ставшим обоснованием тотальных репрессий. Но и этого было мало, молох ГПУ-НКВД уже не довольствовался «классово враждебными элементами», и тогда Сталин пустил в ход гениальный термин «враг народа», лишенный социальной привязки: «врагом народа» мог стать кто угодно, а само применение этого определения к кому-то уже означало ненужность каких-либо доказательств — поздно! Именно он «плавно» перевел диктатуру (партии > вождей > свою личную) в террор. Террор не как акцию (этого хватало и при Ленине—Троцком), а как способ управления государством, как состояние общества. Еще одно научное открытие Сталина — тезис о том, что самые опасные враги не откровенные антикоммунисты, а социал-демократы и левые, вообще чем «якобы» ближе идейно, тем опаснее. Этот тезис подготовил расширение пределов сталинской нетерпимости и террора, выход их в международный масштаб, а в конкретном немецком случае, руководствуясь им, Эрнст Тельман отказался от единого фронта с социал-демократами в борьбе с Гитлером и тем самым объективно способствовал его приходу к власти.

Наивно объяснять сталинский террор особой жестокостью вождя, его психическими отклонениями. Они могли быть лишь дополнительным сопутствующим фактором. Намного больше значили, на мой взгляд, два следующих обстоятельства. Первое: тупик, в котором оказалась страна — выхода в мировую революцию не произошло, строительство социализма в отдельной отсталой стране мало того что противоречило марксистской теории (это не беда: какая теория устоит перед жизнью!), но требовало модернизации, для которой не было ни средств, ни финансов, разве что нужно было жестоко грабить народ, прежде всего крестьянство. Второе обстоятельство: мощный аппарат террора, созданный соратниками Ленина для подавления «контрреволюционеров», пригодился Сталину и для «положительной» (!) цели: попыток стабилизации общества, поиска выхода из тупика. Лозунг ритора французского террора Сен-Жюста «Республика создается путем полнейшего уничтожения тех, кто ей противится» был слишком узок для Сталина. Террор нужен был ему — в неменьшей степени — и для максимальной мобилизации масс на выполнение непосильных задач социалистической индустриализации, принудительной коллективизации, планов сталинских пятилеток, подавления «национал-уклонизма». Террор был соавтором — наравне с организационной деятельностью партийцев, пропагандой и искусством — атмосферы массового политического и трудового энтузиазма. Талантливая режиссура внешней опасности (в самом деле существовавшей, хотя причины и масштабы ее предоставлялись неадекватно) дополнялась не менее талантливой режиссурой угрозы внутренней, которая тоже, конечно, была, но в совсем ином, нежели представляли власти, смысле: в смысле неприятия значительной частью общества политики партии, в смысле стихийного сопротивления самой «органики» жизни насильническим экспериментам. (Кстати, координация борьбы с врагами внешними и борьбы с врагами внутренними была в традициях российской государственной мудрости. Скажем, манифест Николая ІІ от 18 февраля 1905 года призывал граждан России «соединиться... во святом и великом подвиге одоления упорного врага внешнего, в искоренении в земле нашей крамолы и в разумном противодействии смуте внутренней».)

Это взаимостимулирование террора и энтузиазма ярко отразила и литература (соцреалистическая) того времени. Вот характерный пример — финал пьесы И. Микитенко «Світіть нам, зорі» («Кадри»):

«Прядка (вбігає схвильований). Товариші! Вартовий революції, наше славне ДПУ, відкрило контрреволюційну шахтинську змову на Донбасі… Вороги готували кризу паливної промисловості й чекали на інтервенцію. Ну, й сіли маком, канєшно! Організований пролетаріат нашого міста виходить на вулиці… беріть прапори, товариші!

Вигуки. Смерть негідникам! Слава вартовому революції!

Буря захвату. Заколисалися полум’ям прапори. Спалахнула пісня. Грандіозна маніфестація виходить на вулиці…»

Все это, конечно, не выдумка соцреалиста: так это режиссировалось в исторической действительности, так зафиксировано в кадрах кинохроники, в тогдашних газетах, где на первых страницах репортажи с митингов, а на последних — хроника политических процессов.

Энтузиазм масс — это то, что отмечали все зарубежные гости Страны Советов и что их поражало. Энтузиазм политический, трудовой, культурный — в смысле безоглядной публичной поддержки лозунгов партии. Под руководством Сталина партия сумела, — используя мощные механизмы пропаганды и работу многомиллионного, хорошо организованного актива, — создать атмосферу веры в будущее, в свой образ социализма, восторга грандиозными планами и героическими свершениями и показательными подвигами (Чкалов, челюскинцы, стахановцы, рекордный перелет на Американский континент, Паша Ангелина, Полина Осипенко), шедшими друг за другом по нарастающей (тоже талантливая режиссура!) и задававшими тонус жизни, создававшими радостное напряжение, постоянное ожидание новых чудес, представление о безграничных возможностях «советского человека»; вкупе с умелым разжиганием ненависти и презрения к миру зла — миру капитализма, мобилизацией духа и сил против «вражеского окружения» (версия постоянной угрозы войны со стороны капиталистического мира тоже была одним из мощных пропагандистских способов мобилизации масс) это давало тот уникальный человеческий и общественный сплав, который носил название «советский патриотизм». И все это символизировалось именем Сталина. Конечно, же были скептики, была «внутренняя эмиграция», были люди, сохранившие критичность и здравый смысл. Но им приходилось молчать, а кто не молчал, оказывался в лагерях ГУЛАГа. Впрочем, там хватало и тех, кто ничем не выпадал из стереотипа «советского человека» или просто был аполитичным обывателем. Ведь лагеря ГУЛАГа давно превратились из спецрезерваций для политически неблагонадежных в огромнейшие комбинаты дармового труда, куда рабочую силу поставляли строго по рационально разработанным планам и графикам.

Вообще-то самым откровенным идеологом принудительного, концлагерного труда был Лев Троцкий. Он даже считал его основой социализма: «Говорят, что принудительный труд непроизводителен. Если это верно, то все социалистическое хозяйство обречено на слом, ибо других путей к социализму ...быть не может» (Цит. по: С.Ларин. Неизжитое прошлое. «Новый мир», 2000, № 12, с. 214).

Сталин же облагородил социалистический труд. Труд стал делом чести, доблести и геройства, а показательные стройки типа «Беломорско-Балтийского канала» рассматривались как крупномасштабные лаборатории «соцвоспа» — перевоспитания социально опасных элементов, как школа социалистического гуманизма, — туда устраивали поездки писателей и иностранных гостей, и Максим Горький не мог сдержать своего восторга. С течением времени, однако, экскурсий в лаборатории «соцвоспа» стало меньше, потом они и вовсе прекратились, и ГУЛАГ стал царством миража, о существовании которого, а тем более масштабах, большинство советских людей и не догадывалось. О принудительном труде в СССР время от времени говорили только злейшие враги коммунизма на Западе, и, чтобы опровергнуть их клевету, Сталин пригласил жену американского президента Элеонору Рузвельт, воочию убедившуюся в том, что если лагеря и есть, то жизнь их жителей соответствует мировым стандартам.

Но если отказаться от троцкистской сакрализации рабского концлагерного труда (однако не от его выполнения) и перевести его на своеобразную «нелегальщину» Сталина вынудили мотивы международной политики и соображения престижности (и социализма, и себя как его символа), то неумолимая экономическая реальность толкала его к поиску действенных материальных, а не только моральных, стимулов повышения производительности труда той — все же большей — части населения, остававшейся вне ГУЛАГа и делавшей основной вклад в строительство социализма. И здесь Сталин еще раз проявил свое мужество стратега, решительно отказавшись от освященной коммунистической догмой уравниловки (Ленин делал здесь только первые шаги) и внедрив «буржуазные» материальные стимулы, дифференциацию зарплат с соответствующим социальным расслоением рабочего класса как неминуемым последствием, с усилением эксплуатации путем жесткого нормирования и т.п. Это вызвало критику со стороны некоторых западных коммунистов-идеалистов и друзей СССР, увидевших тут тенденцию к ненавистному им буржуазному развитию. Особенно же троцкисты (и эмигранты из СССР, и западные) нашли в этом еще одно доказательство «капиталистического перерождения» СССР, «реставрации капитализма».

Эти приговоры не были беспочвенными. В самом деле, под давлением неумолимых объективных обстоятельств приходилось отказываться от многих доктрин, искать компромисс с неизжитым и неистребимым прошлым; революционное общество превращалось в нормальное обывательское: хорошо известная в истории метаморфоза. (Токвиль: «...Революция имела два фазиса, весьма отличных друг от друга: первый, на протяжении которого французы, казалось, хотели все уничтожить в своем прошлом, и второй, когда они из прошлого берут часть того, что покинули» — Указанная кн. с. 11. Ролан Барт: «В Истории победа одного противника над другим никогда не бывает полной; ход истории приводит к совершенно непредвиденным результатам, к непредсказуемым синтезам» — Ролан Барт. Избранные работы. — Г., 1989, с. 128).

Сталин был тем, кто идеологически и институционально «оформил» этот исторический поворот во всех сферах жизни общества. Это был длительный, сложный и противоречивый процесс. Эта эволюция продолжалась и после Сталина — он включил ее пусковой механизм. (Опять-таки: о Сталине приходится говорить не только как о личности и не только как о вожде, а как о «символе» определенных объективных процессов и закономерностей.)

«Сталин — это Ленин сегодня»

Эта крылатая формула счастливых 30—40-х годов прошлого века вызывала горькую усмешку у оппонентов Вождя, а позднее стала предметом насмешек «диссидентов» неомарксистского толка. А между тем она очень близка к истине. Хотя Сталин и не имел ленинской политической эрудиции и рафинированности, но он взял от Ленина главное — творческий (скорее прагматический) подход к марксизму, диалектическое (скорее казуистическое) выборочное использование его идей в соответствии с непостоянной исторической ситуацией.

Глубоко освоил он и специфическую ленинскую эмансипацию политического искусства от романтического идеала убежденности и нравственности революционеров — с переориентацией на неразвитую массу как объект пропагандистской обработки: «Полагаться на убежденность, преданность и прочие превосходные качества — это вещь в политике совсем несерьезная. Превосходные душевные качества бывают у небольшого числа людей, решают же исторический исход гигантские массы» (В. И. Ленин. Избранные произведения, т. 3, стр. 637).

Сталин «развил» эту ленинскую идею настолько, что вообще не придавал никакого значения убежденности и преданности даже ближайших соратников. Более того, он «гениально» понял, что для всякой власти опаснее всего те, кто искренне верит в ее идеи, ведь они не смирятся с отступничеством власти от собственной идеи, — следовательно, опираться нужно на приспособленцев, запуганных и завербованных. Это один из мотивов его последовательных расправ с «ленинской гвардией» и идейными коммунистами вообще. Грубость в полемике с идеологическими неприятелями — тоже чисто ленинская черта. (Да и Маркс деликатностью не отличался. «Убогие контрреволюционные болтуны», — писал он о Ф.Лассале и авторах Готской программы.)

Но в нескольких специфических измерениях (это минуя интеллектуальный потенциал обеих фигур) Сталин все-таки не был «Лениным сегодня» и даже определенно отличался от него.

Во-первых, Ленин вполне довольствовался ролью вождя мирового пролетариата, создателя революции и генератора идей социалистической перестройки мира. Что же касалось всего того, что лежало вне этого генерального течения жизни, он трезво признавал свою некомпетентность или ограниченность физических возможностей — для этих сфер у него были надежные порученцы из числа соратников: скажем, для проведения конкретных военных операций — Троцкий, для наведения порядка в культуре и искусстве — Луначарский и т.д.; сам он мог ограничиваться формулировкой общих принципов.

Вместо этого Сталин — с годами все больше — «брал все на себя», быть может, подсознательно компенсируя «конкретикой» ограниченность сотворения фундаментальных «законов истории», которые до него уже «открыли» Маркс и Энгельс, «развил» Ленин, а ему, припозднившемуся, осталось модифицировать и редуцировать. Наверное, имело значение и то, что ему, в отличие от теоретиков Маркса и Энгельса и больше теоретика, чем практика Ленина, пришлось на протяжении трех десятилетий руководить страной, в которой даже мельчайшие вопросы не решались без руководящего участия, посему Сталин укреплялся в вере в свою всеобъемлющую компетентность. А угодливое одобрение и восторги измельчавшего окружения подпитывали дьявольски скромную гордыню. Вот и приходилось принимать титулы уже не только «вождя трудящихся всех стран», «отца народов», но и «корифея всех наук», «лучшего друга советских писателей (медиков, животноводов, полярников и т. д.)», «первого железнодорожника», «первого шахтера», «первого доменщика (горнового)» — к сожалению, не посчастливилось дожить до «первого космонавта» и «первого генетика-клониста»... Трудно сказать, всерьез ли Сталин воспринимал эту всенародную клоунаду или же в душе потешался над человеческой глупостью, ведь, в отличие от Ленина, который и в цинизме был героически-патетическим, Сталин обладал немалой дозой едкого сарказма, тонкой глумливости и получал тайное наслаждение от унижения и своих соратников, и целых народов.

Второе отличие Сталина от Ленина. Ленин настолько уверенно чувствовал себя в своем лидерстве и настолько лишен был комплексов («самый человечный человек»), что никому не завидовал, не питал подозрений честолюбивого происхождения и не боялся конкурентов. Наоборот, у него был особый азарт к группированию вокруг себя ярких фигур, и хоть мог яростно отхлестать любого из них (как не раз Троцкого), но это был «ситуативный» гнев, и сотрудничества с отхлестанными он не прекращал (в том числе и со Сталиным, по крайней мере до последнего времени, до сталинского глумления над Крупской).

В свою очередь глубоко закомплексованный Сталин был одержим демонами зависти и подозрений; он крайне некомфортно чувствовал себя по соседству с лицами, которые были в чем-то ярче него (харизма Троцкого, эрудиция Радека, теоретические замыслы Бухарина) или показывали потенцию опасного роста (Киров, позже Вознесенский), или — что особенно нежелательно — могли повлечь перераспределение народного обожания (Жуков).

Здесь, вероятно, одна из причин перманентных сталинских чисток (не путать с эпигонскими зачистками и «мочениями» под дозированно-совестливым оком ОБСЕ). Впрочем, можно предположить, что Сталин не так уж и маниакально верил в документируемые версии о планомерно стадиированных, друг за другом, грандиозных заговорах против него. Быть может, не был и столь наивным, чтобы поверить, как считается, в пресловутую фальшивку, подброшенную немецкой разведкой через Бенеша, — не исключено, что он, руководствуясь своей удивительно жестокой «рациональностью», считал, что «периодические» массовые репрессии исторически оправданы как необходимый «рабочий ход» не только для решения экономических задач, но и для укрепления общества, консолидации вокруг гениального вождя при условии смертельной угрозы со стороны «враждебного окружения» (вездесущесть врага и должна была продемонстрировать «предательство» соратников).

И еще одно отличие Сталина от Ленина — из тех, на которые мне бы хотелось обратить внимание. Кто бы чего ни говорил, Ленин был интернационалистом. По крайней мере, он не любил Российскую империю как тюрьму народов, не терпел русотяпства в любых формах (именно за это, а не за что-то другое, ненавидят его в нынешней неомонархической России, вместе с тем превознося Сталина). И хотя жестоко усмирял национальные движения народов, если они шли вразрез с его концепцией интернационального пролетарского единства, а потом огосударствлением этого единства — все-таки это единство не понимал как поглощение других наций русской (даже при соответствующем теоретическом и процессуальном камуфляже) и для русских не резервировал какого-либо другого места в истории постепенной адаптации к интернациональному сожительству, нежели остальным нациям. Более того, когда «контрреволюционные» национальные движения были усмирены (а он усмирял их именно как «контрреволюционные» — понятная аберрация политического зрения!) и единственное пролетарское государство создано, Ленин, как известно, обратил внимание на произвол, творимый в этом государстве против национальных меньшинств. Лично я по-прежнему убежден в том, что Ленину было присуще чувство не только социальной, но и национальной справедливости. И именно из этого родился его глубокий — ныне надежно забытый — тезис о принципиальном различии между национализмом «великой», господствующей нации, национализмом всегда аморальным и политически реакционным, и национализмом нации «малой», угнетенной или дискриминируемой, национализмом, в котором всегда имеется общедемократическое содержание. До этого принципиального различия не поднялись другие теоретики национального вопроса. Даже респектабельные западные исследователи национализма эту исторически подтвержденную дихотомию растворяют в широком спектре нюансов, которые хоть и являются объективностью, но не «отменяют» объективности другого уровня. (Не говорю уж о тех наших доморощенных политумниках, для которых любое отклонение от единого доступного им примитизированного канона «русскости» — это уже «зоологический национализм».)

В свою очередь Сталин хоть и демонстрировал верность ленинскому учению по национальному вопросу, на самом деле принадлежал к тем, кого Ленин назвал «инонационалами, обычно пересаливающими по части истинно русского настроения». (Светлана Аллилуева подтверждала, что в нем не осталось ничего от грузина, он считал себя «русским» и очень не любил, когда к нему апеллировали как к грузину: «Я не знаю ни одного грузина, который настолько бы позабыл свои национальные черты и настолько сильно полюбил бы все русское». Любопытно и ее воспоминание детства: «Брат мой Василий как-то сказал мне в те дни: «А знаешь, наш отец раньше был грузином». Мне было лет 6, и я не знала, что такое быть грузином, и он пояснил: «Они ходили в черкесках и резали всех кинжалами». Вот и все, что мы знали тогда о своих национальных корнях». (Светлана Аллилуева. 20 писем к другу. М., 1990, сс. 114, 29.) Сначала этот «пересол» был только пикантной добавкой к различным зигзагам национальной политики в сталинском СССР, но в 40-е годы и в начале 50-х он достиг едкой концентрации — от исторического «тоста» 1945 года «За великий русский народ», давшего старт истерической расистской кампании «русского приоритета» во всех сферах жизнедеятельности человечества, до ревнивого соперничества с Гитлером в планах окончательного решения еврейского вопроса.

От «гегемона» до «работяги»

Весьма устрашающее слово «гегемон» как определение политической роли рабочего класса в обществе ныне почти забыто и употребляется разве что с иронией. Но на протяжении семи советских десятилетий оно должно было формировать самосознание рабочих и было эффективным средством мистификации действительности.

Генетически оно связано с учением Маркса об особой исторической миссии пролетариата как единственного класса, который, освобождая себя, освобождает все человечество, — и о диктатуре пролетариата как способе осуществления этой исторической миссии. У Маркса эта концепция преисполнена глубокого философского и этического содержания. «...По мере того, — писал Маркс, — как человечество подчиняет себе природу, человек становится рабом других людей или же рабом своей собственной подлости» (Карл Маркс, Фридрих Энгельс. Соч. т. 12, с. 4). Пролетариат должен был вывести отношения людей за горизонт простой взаимозависимости и элементарной деятельности в осуществлении внешней, относительно человеческой сущности цели — целью должна была стать активность и полная самореализация человеческой личности, а условием реализации такой цели — создание общества, которое преодолело проклятие эксплуатации, освободило труд, а следовательно, и ее носителя.

Однако в формах конкретной организации труда Маркс и Энгельс (в «Манифесте Коммунистической партии») предусматривали использование на первом этапе коммунизма «промышленных армий». Военизация производства как средство его рационализации, хоть и противоречила тезису об освобождении труда, была довольно популярной идеей в коммунистических кругах. Промышленные армии для Ленина и Троцкого фактически были основным орудием хозяйствования в «героический» период революции. Принудительный и рабский характер этого труда парадоксальным образом рассматривался как переходный этап к труду коммунистическому, который, по словами Ленина, «есть бесплатный труд на пользу общества, труд, который выполняется не для отбытия определенной повинности, не для получения права на определенные продукты, не по заранее установленным и узаконенным нормам, а труд добровольный, труд без нормы, труд, который дается без расчета на оплату, без условия на оплату, труд по привычке работать на общую пользу и по сознательному (перешедшему в привычку) отношению к необходимости труда на общую пользу, труд как потребность здорового организма» (В.И. Ленин. Произведения. Т. 30, с. 298).

Эта замечательная утопия могла быть реализована только в обществе специально выращенных для строительства коммунизма идеальных людей, но в действительности приходилось иметь дело, как подчеркивал сам Ленин, с тем «человеческим материалом», который оставил революционерам «проклятый капитализм». Поэтому все происходило как раз наоборот, и пролетариат стал одной из первых жертв собственной же (!) диктатуры. Были подавлены попытки рабочего самоуправления на предприятиях, разгромлена т.наз. «рабочая оппозиция» в партии и любые проявления т.наз. «анархо-синдикализма», огосударствлены профсоюзы.

И все-таки пафос эмансипации пролетариата оставался на протяжении 20-х годов настолько мощным и привлекательным, что влиял на все сферы жизни общества (о чем я частично уже говорил). Рабочий класс еще оставался политически и граждански инициативным, в его среде велась живая культурная и образовательная деятельность. Профессиональный труд рабочих был предметом интенсивных научных исследований — на уровне технологии, социальной организации, психологии, физиологии, гигиены; вырабатывались соответствующие научно обоснованные нормативы, направленные на гуманизацию сферы труда. Постепенно этот подход входил в противоречие с прагматичными задачами огосударствленного производства (фактически — «государственного капитализма»), решавшего задачи повышения производительности не столько при помощи технологической модернизации (на это не хватало средств), сколько путем увеличения трудовой отдачи рабочего, то есть усиления его эксплуатации. Сталин, проигнорировав острую критику со стороны коммунистических ортодоксов и зарубежных «левых» троцкистской ориентации, решился на внедрение материальных стимулов и соответственно дифференцированной оплаты труда, которую его оппоненты рассматривали как отступление от марксистской догмы в сторону буржуазности. Материальное стимулирование сочеталось с моральным, что зачастую было просто злоупотреблением трудовой добросовестностью рабочего, на «героизм» которого рассчитывали и тогда, когда нужно было просто позаботиться о надлежащем техническом обеспечении и лучшей организации производственного процесса. Партия «поднимала» якобы «снизу» массовые движения — изотовское, бусыгинское, стахановское и пр., которые, имея директивный характер, имитировали добровольность, народную инициативу, должны были сделать труд «делом чести, доблести и геройства». И в то самое время, когда советская идеология и пропаганда яростно изобличали «рабочую аристократию» в капиталистических странах как следствие коварной политики буржуазии, направленной на раскол рабочего класса и подкуп части его (озлобленность советской пропаганды объяснялось все большим разочарованием западных рабочих в социализме советского толка и уклоном в сторону социал-реформизма) — в то самое время своеобразная «рабочая аристократия» создавалась и в СССР.

Идеологическая риторика на тему трудового энтузиазма масс и ритуальное прославление «гегемона» скрывали неуклонную деградацию политической и культурной сфер рабочей жизни. Этот процесс еще более отчетливым стал в послевоенные годы. Если в 1924 году, по данным исследований академика Струмилина, из годового фонда времени среднего рабочего в СССР приходилось 109 часов на общественно-политическую и культурную деятельность, то в 1959-м — только 17 часов (С.Г.Струмилин. Проблемы социализма и коммунизма в СССР. М., 1961, с. 378).

Эксплуатацию рабочих систематически усиливали путем ежегодного пересмотра норм производительности в сторону повышения. При этом за ориентир брали производительность «передовиков». Это ставило наиболее умелых и трудолюбивых рабочих в психологическую конфронтацию к остальным и расшатывало прославленный рабочий коллективизм. Труд рабочего компенсировался в размерах, которые не могли удовлетворить его жизненные потребности. «В целых сферах народного хозяйства (торговля, пищевая промышленность, особенно на мясокомбинатах), — писал академик Аганбегян, — уже исторически сложились неоправданно низкие зарплаты, которые вроде заранее предполагают, что работники этих сфер будут иметь «левый» приработок [...] Иначе непонятно, как на такую зарплату можно прожить» (А.Г.Аганбегян. Человек и экономика. — «Огонек», 1987, № 29, с. 5). Это сказано было очень смягчающе. На самом же деле система оплаты труда, все качество компенсации рабочей отдачи стимулировали воровство и халтуру во всех отраслях народного хозяйства: воровали все, что только можно (хоть, конечно, не все, далеко не все — добросовестность и честность не так просто вытравить у трудового человека). «Они делают вид, что они нам платят, а мы делаем вид, что мы им работаем», — этот знаменитый внецензурный афоризм точно и исчерпывающе характеризовал стихийную тенденцию развития трудовых отношений в обществе «зрелого социализма». Так гегемон стал работягой и в собственных глазах, и в глазах остальной части общества.

И вопреки очевидной для всех политической уничтоженности, гражданской обезоруженности и культурной маргинальности рабочего класса — власти и пропаганда продолжали раздувать устаревший миф о чрезвычайных добродетелях и ведущей роли рабочего класса. Якобы по его требованию осуществлялись все непопулярные социально-экономические мероприятия; от лица рабочего класса клеймили нежелательные для власти тенденции в общественной или культурной жизни; жупелом «гегемона» запугивали формалистов в литературе, абстракционистов в живописи, додекафонистов в музыке, идеалистов в физике и философии; на всех погромных «активах» выводили на трибуну неповинного «передовика», который давал по самое некуда то ли Пастернаку, то ли Солженицыну, то ли Виктору Некрасову, то ли «украинским буржуазным националистам» или еще кому нужно.

Это вызывало отрицательную реакцию среди интеллигенции; аллергия на миф о «гегемоне» переносилась на реального рабочего, в мещанском представлении выступавшего непременно в роли пьянчужки и халтурщика. Тогда как на самом деле среди рабочих преобладали люди трудолюбивые и здравомыслящие, а многие из них были влюблены в свою специальность и свой труд, с настоящим труженическим талантом, — ведь труд на современном сложном производстве требует и высокой квалификации, и напряжения как физического, так и умственного, и сообразительности, и таланта.

Однако длительная целенаправленная мифологизация понятий «рабочий класс», «рабочий» в сознании советского общества, особенно в официальной идеологии и пропаганде, привела к такой их фальсификации и дискриминации, что сейчас как бы и неприлично их использовать в качестве чего-то соответствующего определенным социальным реалиям, даже реалиям прошлого. Иссяк еще недавно неисчерпаемый поток монографий и диссертаций об образцовых добродетелях «гегемона» и его мессианском предназначении в истории человечества, и даже журналисты упоминают о нем разве что в порядке информации в несколько строк о невыплате зарплат.

Между тем рабочие, их жизнь и борьба — это не только великая реальность минувших веков, без которой нельзя составить представление о картине социальной и культурной эволюции человечества, — это и важная составляющая современного общества. В Украине же решение многих первостепенных социальных и национальных проблем остается связанным с экономическим и культурным положением рабочего класса, с происходящими в нем трансформациями (остающимися ненаблюдаемыми и неисследованными), в конце концов, с политической позицией его представителей или тех, кто узурпировал право выступать от его имени или от лица каких-то его групп.

И здесь мне хочется напомнить рассудительные слова Мохандаса Карамчанда Ганди — слова давнишние (из статьи «Условия труда», 1921), слова человека, который не был теоретиком рабочего движения, но более широкий общечеловеческий и гуманистический аспект этого движения видел, быть может, не хуже теоретиков: «Не нужно большого ума, чтобы усвоить, что чрезвычайно опасно использовать рабочих в политических целях, пока рабочие не поймут политическую обстановку в стране и не будут готовы работать на благо общества. Вряд ли следует ожидать от них этого сразу, сначала нужно улучшить условия их жизни настолько, чтобы они могли достойно содержать свое тело и душу [...] Необходимая эволюция рабочих, следовательно, состоит в том, чтобы подняться до положения частичных собственников» (М.К.Ганди. Моя жизнь. — М., 1969, с. 483).

Рецепт более чем оппортунистический, но более реальный, нежели мираж гегемонизма, особенно сейчас, когда социальная структура общества коренным образом изменилась.

(Продолжение следует)