За фотографию, которая перед вами, читатель, в свое время уплачена была самая высокая цена — человеческая жизнь. Когда во время обыска ее найдут, фотографа, тайно снявшего из окна второго либо третьего этажа эту сцену, повесят. Под виселицей заставят играть музыкантов, навеки сохраненных объективом его «лейки», а в него cамого, уже мертвого, будут метать и метать ножи.
Любители музыки... Вот они на давней фотобумаге. За оркестрантами. Шестеро группкой за оживленной, мирной вроде беседой. Две фуражки с высокими тульями — офицеры. На одном светлый, с иголочки, френч, руку с зажатыми в ладонь безукоризненными перчатками он заложил за спину. Еще четверо в черных мундирах СС и черных пилотках.
А месть палачей была такой безумной потому, что смельчак отважился зафиксировать на пленке кое-что пострашнее, чем просто оркестр за игрой, — то, что они предпочли бы навсегда спрятать от мира. Да, тот оркестр и впрямь дьявольская выдумка: и дирижер, и скрипачи, и барабанщик, любой без исключения — узники и только узники. А играть их оркестр принуждали во время смертных казней и экзекуций…
Дорога в ад
Давным-давно развеялся пепел в небе Львова. Давно нет трамвайных рельсов возле оперного театра. Стою на бывшей остановке в центре — там, где, отправляясь в сторону улицы Яновской (ныне Шевченко), «тройка» останавливалась за оперным театром. И мой взор невольно упирается в шершавую стену оперного здания с глубокими канавками в толщи декоративного цемента.
Только что я видел точь-в-точь такую же фактуру. Те же глубокие, словно борозды, канавки и трамвай, но на снимке во львовском архиве. Лишь прицепом к трамвайному вагончику две грузовые платформы. А на них — узники. И охранник в лобастой немецкой каске, с автоматом. Присел на ступеньке.
Дорога в ад... Девять трамвайных остановок туда, откуда почти никто не возвращался. Поскольку в конце маршрута, под песчаной горой, за Яновским кладбищем, с ноября сорок первого — «Цвангсарбайтлагер». Яновский лагерь так называемых принудительных работ.
Внутри оперного театра, по ту сторону окна, которое выходит на эту не существующую больше трамвайную остановку, разговариваю с пожилым лысоватым мужчиной в сильных очках. Тогда, в восьмидесятом году, ему было уже за семьдесят, лишь глаза за стеклышками молодым блеском не гармонируют с довольно степенным возрастом. Старый львовский музыкант Роман Романович Кокотайло бог знает сколько лет проработал в оперном хормейстером. Сюда с репетиции едва доносится приглушенная игра оркестра, низко, басово вздыхает хор.
— Из этого окна, — вспоминал Кокотайло, — я не раз видел, как везли в Яновский концлагерь тех несчастных... Побитых, изможденных, худых — ужас. А если, прошу, увидишь на улице, отворачивайся. Не поднимай, избави Бог, глаз. «Льос, льос! Проходи!» И то хорошо, прошу, коль отгонят. Ибо и застрелить могут... И что это за люди, скажите вы мне, прошу? Гомо гомини люпус эст — знаете? Человек человеку — волк. А о них я так сам себе думаю: люпус люпуси гомо эст! Волк волку — человек! Кошмар, а не люди!..
Оккупировав Львов, который гитлеровцы переиначат по-своему, в Лемберг, территорию площадью 2990 квадратных метров по улице Яновской (между еврейским кладбищем, с одной стороны, и железной дорогой, с другой) огородят каменной стеной, посыпанной сверху битым стеклом. Лагерь поделят на три части. В первой — служебные постройки, канцелярия. Во второй — для мужского пола четыре барака, склад. Третья часть — женская: здесь также четыре барака и — баня для комендатуры. Почему баню устроили именно в этой, женской, части, объяснять, думаю, не надо.
Территорию лагеря нацисты замостили надгробными камнями с Яновского и Клепаривского кладбищ, и под ногами на плацу кое-где читались на могильных плитах фамилии погребённых.
За мастерскими, неподалеку от конюшни, поставили две виселицы. Такие же эшафоты соорудили возле кухни во второй части лагеря. А еще «гуманисты» в эсэсовских мундирах устроили так называемую «добровольную виселицу» (я также видел ее в архиве). К ветвям корявого, полузасохшего дерева предусмотрительно привязывали петли. Для тех, кому уже не под силу терпеть измывательства, кто предпочитал покончить жизнь самоубийством.
Не знаю, на какой из виселиц повесили того несчастного, который отважился втайне щелкнуть затвором фотокамеры. Но в конце концов я вырвал из небытия его имя — Штрайнберг, работник канцелярии лагеря. Кажется, и сам из заключенных.
А об объекте его съемки скупо повествует «Меморандум прокурора» 1944 года:
«Разогнав львовскую консерваторию и филармонию, оккупанты большинство профессоров музыки арестовали и загнали в Яновский лагерь».
По крупице буду собирать подробности. Тюремным «Фольксвагеном» оберштурмфюрер СС Рихард Рокито свозил в лагерь арестованных музыкантов. Поодиночке, инструмент к инструменту. В кафешантане в Силезии, а потом в варшавском кафе «Оазис» он служил когда-то скрипачом в джаз-банде — пока в другой банде не взялся за парабеллум. Инструменты, которых будет не хватать для ансамбля, каким его задумал скрипач с парабеллумом, вместе с музыкантами будут выдергивать из оркестра львовской оперы.
…Отключенные реостатом, медленно гасли хрустальные верхние огни в оперном зале, с позолоты лож исчезали отблески. Лишь за бархатным бордюром в оркестровой яме неярко светилось. Да еще на сцене лежало световое пятно, в котором балерина взмахивала руками-крыльями. Умирающий лебедь. Сен-Санс.
Приглушенно, в четверть звучания, играл оркестр, и вполголоса лилось воспоминание:
— Всю жизнь я в театре, а, верите, боязно было и взглянуть туда, вниз, наблюдать, как в оркестровой яме появляются пустые места. Кого-то сегодня снова взяли. Кто следующий?..
Старый хормейстер примостился в кресле вплотную к бархату, возле которого минула целая жизнь. Только что я показал ему уменьшенную фотокопию нюрнбергского снимка. Прежде видеть этого не доводилось, посему он молча, грустно рассматривал. Когда же, наконец, заговорил, всплыла самая первая фамилия:
— Это — Мунд! — уверенно ткнул он в фотокопию. — Точно — Якуб Мунд! Только в театре его звали Кубой. Куба Мунд. Якуба и не спрашивайте, все старые львовские музыканты знают лишь Кубу.
Он помолчал, печальными глазами глядя на сцену, но я не уверен, что он там что-то видел. А потом обернулся ко мне:
— Он моего примерно возраста, года где-то девятьсот четвертого, может, пятого. Играл сперва в оркестре. Скрипка. Затем стал дирижером. Какой-то спектакль мы даже вместе ставили, вот лишь не припомню что... А может, еще вспомню. Кто же остальные те несчастные — не ведаю. Поговаривали, будто бы не только из Львова, а и из Варшавы привозили, из Вены. А вот Куба... Однажды играть надо, а дирижерский пульт — пуст...
Так и оказался Куба Мунд в Яновском концлагере. Тамошний оркестр должен был играть по утрам на аппелях (перекличках), днем, как уже говорилось, — во время расстрелов и экзекуций, вечером — тешить слух утомленного этими трудами лагерного начальства.
А фотография? Палачи не в силах будут ее убить. Захваченная во Львове с гестаповскими сейфами, она еще станет свидетелем на Нюрнбергском процессе, где международный трибунал будет судить пойманных верховод гитлеровского рейха.
Да, она станет свидетелем — вместо казненного автора. Вместо вас — профессора, плотники, стекольщики, музыканты, военнопленные, партизаны. Вместо вас — украинцы, евреи, поляки, русские, поданные Франции, Югославии, Польши, Италии, Голландии, Великой Британии, Соединенных Штатов. Сто сорок тысяч людей планеты — в яновских песках. Сто сорок тысяч… под музыку…
Альбом-обвинение
Впервые я наткнусь на этот снимок в третьем томе семитомника «Нюрнбергский процесс» случайно (искал совсем другое). И уже не успокоюсь, пока через годы не раскручу историю и самого фото, и увековеченного на нем оркестра. Постараюсь поименно идентифицировать изображенных на снимке музыкантов. Буду находить для этого уцелевших узников яновского ада. Понадобятся несколько поездок во Львов, длительная работа в архивах, два или три года переписки и встреч с десятками людей.
Позже найду это же фото в толстенном, переплетенном кожей альбоме. Альбом тот был заперт в сейфе одного не очень доступного архива, и в него вклеили разоблачительные фотодокументы, в частности, и о Яновском лагере.
…В луже крови, раздетые до белья, лицом вниз... Под забором. «Публично расстрелянные на улице Армянской»... Рвы с трупами... С балкона, притороченные к узорчатым решеткам, свисают петли. И повешенные... Виселица, сколоченная из бревен. На ней семеро казненных. Под фото надпись: «На базарной площади за оперным театром стояла виселица»... Костедробилка. Это когда гитлеровцы заметали следы, и «бригада смерти» из тех же самых узников, зондеркоманда 1005, день и ночь жгла в Яновском концлагере штабеля трупов, дробила кости и рассеивала пепел.
Этот альбом-обвинение побывал в Нюрнберге. Его возил на процесс специальный корреспондент газеты «Радянська Україна» Ярослав Галан. И мир ужаснулся. От зрелища того, во что фашизм превратил человеческую жизнь. И — от музыкантов-невольников, которых под страхом смерти принуждали аккомпанировать смертным казням.
Трое с клеймом
Когда картина постепенно станет обрисовываться, я решу переплавить ее в документальный фильм. Наряду с оркестром появятся и три героя, которым посчастливилось уцелеть в том аду, — Поэт, Мастер и Плотник. Клейменные гитлеровцами, будто скот, — номерами. А именно:
№ 9264 — Микола Евгеньевич Петренко, поэт из Львова,
№ 5640 — Зигмунд Самсонович Ляйнер, мастер цеха из райцентра Нестеров,
Степан Яковлевич Озарко, плотник из городка Галич, — номера не помнит.
У каждого была своя дорога в ад, что именовался Яновским концлагерем.
С № 9264 мы прогуливались по безлюдной аллейке Стрийского парка, и поэт Микола Петренко не спеша излагал свою одиссею.
Арестовали его далеко отсюда — в родной Лохвице на Полтавщине. Старшая сестра Настя поддерживала связь подполья с армянским легионом. Ее взяли первой, вместе с друзьями. Потом, по второму кругу, гестапо хватало младших. Доискивались, кто же после первых арестов продолжает расклеивать в Лохвице листовки и слагает запрещенные песенки. А было тогда поэту всего-навсего 15 годков...
Такие даты не забываются — к яновской платформе его эшелон прибыл 20 октября сорок второго проклятого года.
…Кучкой набросаны портфели возле штанг. После уроков ребята гоняют в футбол. Единственными зрителями на скрипучей трибунке райцентровского стадиончика были мы с № 5640. С Зигмундом Самсоновичем Ляйнером, крутолобым мужчиной с русыми усиками, оказались мы здесь не случайно. Отсюда, с маленького стадиона в старинном, с XVI столетия, городке Жовква, начался и его путь в ад. Сюда их, как и других местечковых евреев, немцы пригнали всей семьей.
— 15 марта сорок третьего — век буду помнить! — был на этом стадионе аппель. Около тысячи жовковчан колоннами нагнали сюда. Там, возле входа, видите? — показывал мне Ляйнер, — офицеры СС. Поле окружили вахманы, шуцполиция с бляхами на груди. А во-он там, поодаль на горке, видите? — полицаи с оружием. Плетками били, палками — отбирали трудоспособных. Ну а с остальными известно что...
Позже, дома, он покажет мне письмо сестры Гени. Младший брат свято бережет его всю жизнь, так как письмо — предсмертное.
«Нас уничтожают непрестанно и в таком быстром темпе, и так насильно бросают нас в могилы, некоторых, дословно, живыми... Мама поссорилась с Богом. Почему он не делает чуда?! Куда он смотрит! Почему разрешает нас мучить, за какие грехи?! Этим письмом прощаюсь с тобой с большой болью в сердце и желаю, чтобы судьба обошлась лучше с тобой».
Да, ему посчастливится. Даже дважды. Война застала его в 10-м классе. № 5640 был спортивным парнем — бокс, самбо, — и это поможет выжить.
— Молодой, сильный. Обыскали, дали тумаков — и в машину. В лагерь. А отца, мать и сестру Геню расстреляли. В один день и в один час...
…Тот, кто не помнил своего номера, старый Плотник, Степан Яковлевич Озарко, когда в восьмидесятом году я разыскал его в Галиче, свои злоключения изложил в письме ко мне:
«Попал я в концлагерь вот как. Я был мобилизован польской армией в 1939 году на войну против гитлеровской Германии в месяце августе. А равно через две недели, 18 августа того же года, почти целиком польская армия попадает в плен, одновременно и я вместе. С того времени и началась моя невольничья жизнь.
В сороковом пленных украинцев и поляков группами по 20, по 30 человек отправляют в Германию на работу к баворам.
Когда началась война с Советским Союзом и когда уже немцы были в Галиче, я начал бавора просить, чтобы он дал мне отпуск дома поглядеть, а он и слушать не захотел. Так вот, перебыл зиму, а как повернуло на весну, в апреле сорок второго я убегаю оттуда, от бавора, и счастливо добираюсь домой.
Пробыл я дома девять месяцев, и за мной пришел поиск из Германии. И в феврале месяце сорок третьего года меня арестовывает полиция и вывозит в Яновский концлагерь, где и начались мои лагерные муки».
Муки
Ворота с орлами, держащими в когтях свастики. Между двух бетонных колонн, на которых сидят зловещие эти птицы, — чугунные ворота, вход в лагерь. С кругами, перекрещенными, словно мишени. То, что эти бетонные колоны при входе пустые внутри, рассказал мне Мастер.
— Со стороны лагеря в те бункеры вела железная дверь. Когда были сегрегации (акции), за ворота выводили пятерками. Кого насмерть, кому еще жить, это как повезет. Не смотрите, что бункеры маленькие, по 10—15 человек набивали. Перед расстрелом загоняли в левый бункер, а в правом — проходная. Через нее бригады пропускали — грузить грузы на железной дороге. И вот — верите? — однажды попадаю в левый бункер...
От тяжелого воспоминания у него даже дух перехватило, и Мастер вздыхает.
— Ну, говорю, Зигмунд, прощайся с жизнью... Видел, как покорно идут на смерть? А я такой был — хоть перед смертью им, бандюгам в горло вцепиться. Я за двери, а они... Не заперты! А часовой отошел куда-то. Я шмыг туда. А в колючей проволоке проход, ведущий в ДАВ — Дойчеаустрихтунгсверке, — говорит Зигмунд Самсонович по-немецки. Он вообще частенько вставлял немецкие словечки, а потом сам и переводил. — Немецкие ремонтные мастерские то есть. Я там и работал. В шлеи впрягался, таскал вагончики узкоколейки. Строили бараки. А специалистов они тогда не трогали — лагерь надо было еще обустраивать, а я крепкий хлоп. Тот ДАВ меня и спас...
Степан Озарко (письмом):
«Сам я строитель-плотник, и в лагере попадаю в строительную бригаду. Нас в бригаде был 20 душ. Были украинцы, поляки, евреи, а чтобы отличать одних от других, то украинцам приказали нашивать на блузах на плечах и груди заплаты голубого цвета, полякам — красного, а евреям — желтого. И то лишь тем, кто был на работах. А тем, кого вывозили на расстрел или на виселицу, ничего не нашивали.
В мае месяце 1943 года всю неделю откуда-то возили. Всех привезенных загоняли в так называемую Долину смерти и держали их там целую неделю без воды, без пищи. А 8 мая всем приказали раздеться донага (а было их 8 тысяч) и загнали в провал под гору, а там всех расстреляли. А после этого на той строительной площадке было трупов, как на фронте. Одни постреляны, вторые повешены».
Я видел эту зловещую Долину смерти. На фото. Потому что туда не пускали. О причине теперь, без цензуры, можно сказать: поскольку в страшном том месте, как был, так и остался лагерь, только советский.
На фото вышка охраны, между двумя рядами колючей проволоки на высоких сваях — проход вниз, под песчаную гору, в долину. Как только гору ни прозывали — Пески, Пяски, Гицель-гора (по-русски «Шкуродер»). А с того времени — Долина смерти. Последняя дорога тысяч и тысяч людей. В центре долины как бы озерцо. Только не вода то, не вода...
«Дно долины, — отстраненно фиксирует под фото «Нюрнбергский альбом», — на полтора метра было пропитано кровью».
Разыскивая эту запись в своем давнем, «яновском», блокноте, я наткнулся на весьма красноречивые выписки из тогдашней текущей печати, которые, расследуя историю лагерного оркестра, делал попутно.
Франц-Йожеф Штраус (был такой ультра в ФРГ): «Я утверждаю: право граждан Федеративной Республики Германии не иметь желания слышать об Освенциме».
Брошюра ультраправых из Британского национального фронта (тираж — три четверти миллиона экземпляров): «Преступления фашизма — это выдумка красных! Газовых камер не было!»
Из интервью корреспондента журнала «Штерн» с членами неонацистской молодежной организации «Викинг югенд»: «В концлагеря отправляли врагов рейха, что вполне справедливо и что мы обязательно введем снова».
Что же это за «враги», повествовали давние газеты. Из информации ТАРС от 9 августа 1944 года «Живые свидетели рассказывают»: «В конце Яновской улицы огорожены десятки кварталов. Среди узников — дирижер Мунд, хирург профессор Островский, профессора-терапевты Грек и Ренский, профессор-гинеколог Соловей, профессор Новицкий с сыном, поэт и музыкант Привас, профессор Пригульский и много других. Лейтенант Штайнер осмотрел заключенных, приказал Пригульскому выйти вперед и отвел его к изгороди. Потом он начертил на груди профессора небольшой круг. Улыбаясь, жена коменданта взяла из рук мужа оружие. Она целилась долго и старательно. В конце концов выстрелила. Профессор вздрогнул и склонил голову. Пуля попала ему в горло».
№ 5640, Мастер, рассказывал на стадионе:
— Подходит, бывало, Гайне или Варцог, был еще и такой комендант: «Последнее желание? Я выполню». Были такие, что умоляли: «Застрели». Гайне, садюга, начальник следственной части, смеялся: «Гут». Брал с аппеля, отводил и все-таки вешал... Так мой товарищ погиб, Собель...
Плотник (в письме ко мне):
«Зимой: «Встань — ляг, встань — ляг». Минут двайцять. Это на силу проверяли. А кто не мог — в затылок. Весной: «Засунь нос в грязь». Кто не засовывал — стреляли»...
Мастер свидетельствовал под звонкие удары мяча на стадиончике:
— Садюга каждый свое придумывал. Гебауэр, был еще и такой комендант, людей в бочке замораживал. Варцог — тот не стрелял. Приказал вкопать десять столбов, к ним узников прикручивали. Кровь ушами шла, носом, ртом. Умирали от нарушения циркуляции... Блюм командовал прачечной. Верите, золотые вещи давали, лишь бы туда попасть. Так как кухня близко. А у Блюма кнут был плетеный — двоих из ног сбивал... Рокито — тот, что оркестр организовал, — в Вену слал бриллианты и золото в аккордеоне. Так он женщинам на голову кирпич сбрасывал... А «бег смерти» к проходной перед работой?.. «Беги! Шнель, шнель!» А сами хохочут и ножку подставляют. Я спортсменом был, то перепрыгивал. А упадешь — стреляют... А потом сделали из узников зондеркоманду 1005, «бригаду смерти», чтобы трупы жечь. Так и здесь развлечение себе придумали. Слой дерева, слой людей, костедробилку через колючку видно. А они рога себе приделают и носятся вокруг огня. Выбирали черта, главного черта... Ой, хотел бы забыть, да не смогу...
Из документов Нюрнбергского процесса, том третий: «Комендант Яновского лагеря оберштурмфюрер Вильгауз ради спорта и ради развлечения жены и дочери систематически стрелял из автомата с балкона канцелярии лагеря в заключенных, которые работали в мастерских. Потом передавал автомат своей жене, и она также стреляла. Иногда, дабы развлечь свою девятилетнюю дочь, Вильгауз заставлял подбрасывать в воздух 2—4-летних детей и стрелял в них. Дочь аплодировала и кричала: «Папа, еще, папа, еще!», и он стрелял».
Танго смерти
В альбоме, побывавшем в Нюрнберге, художник, который в свое время оформлял его, на фотографии оркестра в уголке нарисовал белым наискосок коротенький фрагмент нотного состояния. Каких-то несколько фактов.
Опрашиваю старых львовских музыкантов — знают ли они мелодию Яновского «Танго смерти»?
Хормейстер оперы Р.Кокотайло:
— Что-то тогда слышал, но помочь здесь не могу. Столько лет... Да вообще всю жизнь интересовался лишь оперной музыкой. Спросите, может, у Кос-Анатольского. Он начинал когда-то в джаз-оркестрах по разным ресторациям.
Композитор А.Кос-Анатольский:
— Едва ли написана была специальная мелодия. Вероятно, исполнялось какое-то модное до войны танго. Я их знал тысячами. Но что именно?!
Бывший певец оперной студии Игнатий Мантель опознал двух музыкантов:
— Якуба Мунда, скрипача, дирижера, я знал лично. При Польше он работал на должности преподавателя (профессора) в Львовском музинституте им. Кароля Шимановского, одновременно концертмейстером Львовского оперного театра, а после тридцать девятого — дирижером. А Штрикс в довоенной Польше возглавлял эстрадный оркестр в ресторане «Бристоль», а с 1940 г. был концертмейстером оперного театра.
Дома у преподавателя класса баяна Львовского педучилища Владимира Николаевича Пержило разложены папки с узенькими листочками, исписанными нотами, с текстами, магнитофонные кассеты. Он и группа энтузиастов разыскивают, записывают с голосов фольклорные песни времен войны. Сегодня собиратель записывает при мне лагерный фольклор с голоса № 9264. Музыкант просит Поэта напеть в микрофон мелодию, но тот неловко разводит руками: сызмальства слуха не имею. И вместо этого хрипло наговаривает песню. Ее в сорок третьем прислала из концлагеря «Гутенбах» сестра Настя.
Чорна доля моя за дротами,
Звідси я виглядаю у світ.
Пролітають літа за літами,
Осипається юності квіт.
Тільки ти, моя рідна матусю,
Не сумуй і не плач, не ридай.
Вір у те, що я знову вернуся
У свій рідний улюблений край.
На полуслове оборвется песня: едва ли не последний то был от сестры привет. Погибла в фашистском концлагере сестра Настя. И мелодии не осталось, жаль...
Разговор переключается на ту мелодию, которую исполнял в Янове оркестр как «Танго смерти». Номеру 9264 за свое пребывание там оркестра слышать не довелось. А что знает об этом собиратель?
По нашей просьбе В.Пержило пытался найти следы в Польше. Говорит, что там «Танго смерти» знают как модное когда-то танго «Мелонго». Но его ли играл в Янове подневольный оркестр? Кое-кто из старых музыкантов по пересказам утверждает, что это было давнее польское танго «Та остатня недзеля»...
Кладу перед хозяином перекопированный в архиве фломастером фрагментик, использованный художником как элемент оформления. Но сорокалетний музыкант по куцему отрывку воспроизвести забытое танго не может.
Тот же листик я положил перед пожилым мужчиной с седым пробором в квартире на улице Русской, 3. Степан Яковлевич Харина много лет преподавал в музыкально-педагогическом училище.
Промурлыкав что-то под нос, он отстучал пальцами об стол такт. Взял листик и энергично пишет ноты дальше.
— Это кто же не знает? Лишь тональность странная, лучше так... — он продолжает чертить значками нотный стан. — Это один из вариантов «Макабрического танго». Под него в тридцатые года стрелялись от несчастной любви.
Листик перекочевал на рояльную полочку для нот, и старый музыкант уверенно берет аккорды. Знакомая мелодия...
— Да, — подтверждает Харина, — у «Макабрического» в самом деле было и другое название — «Та остатня недзеля». Но когда Эдди Рознер исполнял его своим джаз-оркестром, а потом перед войной запел Утесов, были уже новые русские слова: «Утомленное солнце». Автор музыки? Композитор Петербургский! («Возглавлявший в Варшаве эстрадный оркестр в ресторане «Адрия», — присовокупил в письме ко мне Игнатий Мантель, — и в 1936 году сам первый исполнитель».)
Единственный, кто видел и слышал оркестр в лагере, — Мастер.
— Да, и видел, и слышал. Дважды. Правда, издали. Так как наша часть лагеря была отделена колючей проволокой. А играли? Разное играли. Танго играли. При иберзидлюнде, как говорил тот зверь, комендант Вильгауз, то есть при переселении из сего света на тот. Вальсы играли и печальное, Бетховена, это помню. Знал бы, что мелодию танго надо запомнить! Песенки нашего барака помню, (напевает) а то вот танго...
В одной из публикаций воспоминаний в львовской газете «Вільна Україна» Мастер высказался шире: «По приказу начальника лагеря возле кухни была вкопана виселица. Если не хватало места, людей вешали и на дереве. Оркестр играл «Танго смерти». Начальник лагеря любил музыку. Он любил слушать оркестр во время расстрелов. Вальс Штрауса. Ему было потешно наблюдать, как неловко падали на землю люди под беззаботные звуки его игривых мелодий. Для повешенных — танго. Ну а во время истязаний что-то энергичное, например, фокстрот. А вечером оркестр играет под его окнами. Что-то величественное, может, Бетховена. Играет час, второй. Это уже истязание для музыкантов. Деревенеют руки скрипачей, тоненькими струйками струится кровь из раненных губ трубачей...»
«Танго смерти»… Для тысяч и тысяч та слащавая мелодия была последним звуком мира.
Спасение
Тот же маленький райцентровский стадион. И Мастер на трибунке. Будто, сделав круг, возвратился сюда его крестный путь. А он действительно возвратился. Тогда.
Мастер:
— 18 ноября сорок третьего, в четверг, я бежал из лагеря. С двумя товарищами. Месяц готовились. Сделали нож. Изучили, как меняются посты на вышках, есть ли напряжение в проводах. Днем из рогатки разбили несколько лампочек. А как стемнело в зоне, сделали подкоп под колючую проволоку. Уборная выходила к Гицель-горе, на Пески. А там — знали уже — охраняет всего один часовой на сто метров. Вот тогда мне нож и пригодился... — вздыхает, не исповедавшись до конца. — Возвратились, значит, в Жовкву. Прятались на чердаке разрушенной церкви. Но нужны харчишки. Вышли из тайника. Тут нас и взяли. В тюрьме ох и били... Прикладами в живот. Я прикрывался левой рукой, так как думал — правая же для работы. Позже потащили к двери. И придавили дверью правую. Чтобы сказал, кто харчи давал. Потом пуговицу не умел застегнуть... Один из товарищей не выдержал — удавился на решетке. В камере еще одного беглеца встретили, из Яновского лагеря. «Вы, — спрашивает, — когда убежали?» — «В четверг» — «А в пятницу утром всех ликвидировали»... На колючую проволоку бросались, на пулеметы. А кое-кто скрылся. Даже «бригада смерти» 1005 разбежалась, только мало кто живой остался при побеге...
Поэт:
— А у меня все было позднее. Этих страхов в Яновском лагере я не видел, так как попал в часть, где фильтруют, а не пытают. Повезло. А может, спасло... Сорок второй, конец ноября, 22 число — снова затолкали в эшелон. Привезли в Германию. Отродясь такого не слышали — Бухенвальд. А увидели то же самое — резиновые дубинки, нагайки, только раз в 20 больше. Голод. Два килограмма буханка, недопеченный суррогат, — на семь человек, баланда днем. Норма высасывала. А не выполнишь — в штрафной барак. Там пайка меньше, а на ногах больше. Дней десять пробыл в Бухенвальде. Пока — снова повезло! — перевели в филиал Бухенвальда «Штокбах». Этот лагерь обслуживал металлургический комбинат.
Рассказывал это Микола Петренко в трамвае, когда мы возвращались назад:
— А били на каждом шагу. Скоро на то мы и внимания не обращали. Только по ночам болело очень, когда с завода перегоняли на ночь в лагерь. Бил кто угодно. Вахманы — бичом, палкой, переходили с человека на человека. Но человеку, если уж везет, то везет. Попал я на эмалиренрай — лакирование медного провода. Подручным к Альберту Лессингу. Ежедневно из дома он нам что-то приносил, какую-то пару картофелин. Или Хедвиг Штраус, хоть у самой тех достатков... У нее свой порядок был: каждый день что-то кому-то, поочередно. Не я же один, ой, не один... Так что были немцы и — немцы. Голод такой, что их лишь и ждешь. Вечный. И ныне ощущаю, как заговорю...
Свои детали прибавил в письме Плотник:
«Питание было, лишь бы не околеть. Утром — черная вода, но это кто захочет еще. На обед — седая вода и кусок брюквы. А на вечер — сто грамм хлеба с тырсой. Или гнилую картофелину».
— Очистки! Не проглотить! — эмоционально воскликнет Ляйнер. — В лагере было казино для офицеров, так на помойках там рылись. Дизентерия страшная, поголовная! Были и такие — пальцы с голода сосали. Один раз вижу: с работы качается, опухший. Я яблоко ему дал, зеленое, по дороге подобрал. Так он взял в зубы и здесь же упал. Умер у меня под ногами...
Спасение. Оно также у каждого свое.
Плотник:
«А меня в конце августа сорок третьего передают во второй концлагерь в Львове, а оттуда под эскортою вывозят назад Германию. И аж в 1945 году меня освободила наша Советская Армия, и в сентябре того же года я прибыл в свой Галич, стал дальше строителем и начал поднимать родной городок из руины. Живу и до сих пор, семья моя — жена и сын, а дочь замужняя с внуками на стороне живет».
Мастер:
— Из тюрьмы меня возвратили в лагерь. Вторым кругом. И прямиком на расстрел. В бункер запихали, возле ворот. Нет, Зигмунд, — говорю себе, — не умирай до последнего. Ложкой кирпичины в бункере отколупывал — не поспел. Спасло же то, что часовой в туалет пошел, а дверь запереть забыл. Я через изгородь — и по насыпи к железной дороге. По мне из автомата били. А я вот живой! В Карпатах был в партизанах. До сентября сорок четвертого. Это я уже все им вспомнил! Так что сальдо красное, но не в их пользу.
Послесловие к фильму
На изложенных здесь фактах, которые собирал несколько лет, в свое время я написал киносценарий. А в 1982 году с режиссером Арнальдо Фернандесом мы создали документальный фильм, где впервые в кинематографе сделали достоянием гласности историю лагерного оркестра. Историю жуткую и уникальную, так как второй такой, кажется, не было в страшной летописи мировой войны, а судьба самого оркестра закончилась, разумеется, печально.
Вскоре новый фильм включили в программу в то время весьма престижного для документалистов Международного кинофестиваля в Кракове. Авторов, как тогда водилось, в Краков, понятное дело, не послали, а откомандировали двух чиновников от кинематографа — нашего и московского. Этот «наш», заместитель председателя Госкино Украины Д.Сиволап, бывший секретарь обкома по идеологии, а теперь второе лицо в надзоре за кинематографом и кинематографистами, по возвращении вызвал меня в свой руководящий госкабинет. Дабы уведомить о следующем:
— В Польше ж «Солидарность», в жюри сплошь ее представители и кинодеятели капстран. Наших же — один от Советского Союза, второй — от ЧССР, и все. Вот они всю советскую программу и провалили, включая московский полнометраж. Зрители свистели, демонстративно выходили из зала. Все нам назло.
А затем уставился в меня, будто на допросе:
— Чем же вы их взяли, а?.. — он не сумел припрятать подозрительных ноток. — До конца досмотрели. Москву, вишь, провалили, а вам приз? Как это понимать?
Я уже прочитал в московской газете «Советская культура» (был такой цековский официоз) сообщение из Польши, которое меня немало насмешило. Там писалось, что на Международном кинофестивале в Кракове картине присужден приз «Бронзовый дракон» за лучший киносценарий. Но, вероятно, кто-то своими силами переводил с польского диплома, вот и вышло в газете, что автор сценария... Ежи Мальчевский...
— А где же приз? — спросил я Сиволапа.
— А тот москвич, из международного отдела, как только увидел, в охапку и сгреб. Говорит, будто бы для музея союзного Госкино.
— Ну, в данном случае приз, наверное, персональный. Сценаристу, а не за фильм в целом? — Таких безымянно-общих хрустальных банок со всяких кинофестивалей я навидался в витринах вестибюля Укркинохроники.
К моему удивлению, вторая в республике киноперсона лишь развела руками. А была же в союзной делегации руководителем.
Позднее писатель Юрий Щербак, чья жена пани Марыся полжизни проработала в польском консульстве, скажет мне:
— «Дракон» из Кракува, говоришь? О, то весьма файна скульптура. Лейконик по-ихнему. Вот такая бронза, — и поднимет ладонь над столом на полметра. — Постой, а там же и солидная денежная часть? Ну да, 500 рэ. В сертификатах!
На сертификаты в эпоху повального дефицита можно было многое приобрести в спецмагазинах «Березка». Но они уплыли, наверное, туда же, куда и «Бронзовый дракон». Так что от того примечательного события осталось у меня лишь вырезка с тем «Ежи Мальчевским».
Но большей, признаюсь, для меня наградой станет спустя какое-то время ранний звонок междугородки.
— Веришь, едва дождался рассвета, — спросонок я не узнал в трубке взволнованного голоса. — Благодаря твоему фильму сестренка моя обнаружилась! Настя! — А-а, это Львов, Микола Петренко. — Высылает вызов в гости.
Все послевоенные годы Микола считал, что старшая сестра навек исчезла где-то в фашистских концлагерях. А она в самой Австралии увидела наш фильм и узнала брата, которого в свою очередь считала погибшим.
Я тут же бросился на Укркинохронику, к директору:
— Такая встреча через бог знает сколько лет! Грех прозевать. И название для одночастёвки есть — «Послесловие к фильму».
Деркач довольно саркастически вскинул на меня очки:
— Ага, так Москва и даст валютную киноэкспедицию каким-то провинциалам. Свои для этого есть.
Так волнующий замысел был зарублен на корню. А тот, фестивальный, фильм, к которому так и не состоится послесловие, носил название «Восемь тактов забытой музыки». И вот почему.
В последний раз, когда перед отступлением из Львова в лагере уничтожат всех, кроме могильщиков, оркестр заставят играть для самого себя. И по одному, в сторону, на край ямы...
На экране возникнет снова нюрнбергское фото, за которое заплачено жизнью. Фигуры оркестрантов поодиночке выбеливаются, и в фонограмме из полифонии оркестра так же поодиночке исчезают голоса инструментов. И здесь диктор скажет заключительные слова фильма:
— Якуб Штрикс, дирижер. Куба Мунд, первая скрипка. Фогель, гобой. Других имен установить не удалось.
Восьми тактов забытой музыки было достаточно, чтобы перезарядить парабеллум.