Хочется спокойно порассуждать о насмешке и ее нижнем сленговом круге — стебе. Имеется очень много тем, на которые в прежние времена обычно говорили серьезно, не исключая пафоса. Вдруг пафос стал караться стебом, оказалось невозможным рассуждать хотя бы чуть приподнято, даже просто ровно.
Похоже, что написать (или сказать) о какой-либо личной ценности серьезно, эмоционально окрашены, нынче весьма трудно. На автора, на оратора давит внутренняя цензура. Можно заметить, даже пытающиеся писать всерьез авторы выказывают в своих произведениях некий надрыв, как бы говоря: «Ну что же, я знаю, что вы насмешничаете над этим, и все-таки я скажу...» Трудно изъясняться просто и спокойно в целом ряде случаев — давит то, что считается «общественным мнением». Причем аргументом выступает не ошибка, а факт немодности, несовременности; аргументом, после которого мысль в ужасе застывает.
Люди обычно полагают, что краткая издевка улучшает понимание, приближая к сути. Однако это ошибка — егозливая мысль вязнет, теряет отчетливость, она лишь кажется понятной, но на деле сводится к житейской банальности, поговорке, фразе из анекдота. Парадоксально, но стеб, якобы долженствующий уберечь от лекала, и есть самое клише — его вставляют, когда не понимают на самом деле, о чем речь.
Собственно, вот что лежит на поверхности: потребность изъясняться ерническим путем возникла, когда пали идейные (что уж говорить об идеологических!) конструкции и из образовавшихся пор в преизбытке хлынула информация. Общественности выпал тяжкий жребий: ей было разжевано, и тщательно, что все достижения — культурные, научные, цивилизационные — непрочны, шатки, что их можно перевернуть с легкостью песочных часов, и верх удобно окажется низом. Но это опасные часы, их песок зыбок. А под ним — извечный зуд узнать о ближнем что-нибудь пакостное, прокрасться под пол, подсмотреть в щелку. И отменить пусть даже самое достойное. Люди в одночасье узнали множество интимных подробностей о жизни тех, кто был «по ту сторону рампы». Любопытство подогревается и сейчас.
Подобная информация носит уравнительный характер: если правда и истина относительны, условны, если на каждом шагу убеждаешься, что их, возможно, и не существует, зачем тогда придерживаться вообще каких-либо норм: языковых, поведенческих? Но парадокс и сложность в том, что ее же, информации, характер имеет еще и очистительный смысл: коль идеи и кумиры состарились, коль они больше не работают в условиях данной реальности, а лишь тормозят процесс, коль стали они безжизненными, гипсовыми, значит, нужно дать им по башке, чтобы они рассыпались. В этом случае на смену отжившему языку приходит новый. Собственно, так часто происходило в истории. Вспомним туго натянутую тетиву полярных языков Средневековья и Возрождения. Вспомним хронологически более близкую ситуацию: в год, когда умер Блок и был расстрелян Гумилев, именно Заболоцкий перенял эстафету, оказавшись готовым к обновлениям, к «новой» свободе. Эпоха требовала экзальтации, владевшей в те времена всеми. Даже Пастернак писал: «Слух у меня испорчен выкрутасами и ломкою всего привычного, царившими вокруг. Все нормально сказанное отскакивало от меня». А Сергей Прокофьев впоследствии прямо признавался, что он в принципе «не понимает», «как можно любить Моцарта с его простыми гармониями»...
Так было в истории. Системы и формы мышления сменяли друг друга, картины мира подвергались стремительным метаморфозам, как погода за окном. Но почему сейчас пришел именно стеб, этот заполошный, золотушный калека? И его детеныш — ужасный «падонковский» язык? И почему он, стеб, царит уже столь долго?
Возможно, меня осмеют, но вывод только один: современная речь и литература боятся серьезности. Насмешка паразитирует на серьезном, она его снижает. Если нечего будет снижать, тогда не спасет и совершенство стиля. Думается, этот порог уже достигнут: содержание в новомодной литературе ничтожно. Отчего же эта тенденция устойчиво держится? Чего так боятся люди, столь упорно надо всем издевающиеся? Может быть, увидеть собственную несостоятельность? Это слишком простой ответ.
Вряд ли именно ироническую традицию следует признать более «боязливой», чем любую другую: романтическую, дидактическую, академическую, абстракционистскую. Думается, нельзя сбрасывать со счетов и «пробаблитический» момент — когда с ростом общего вала изданного за единицу времени, при постоянной величине количества читаемого, вероятность набрести на что-нибудь достойное уменьшается.
Говорят, основные причины нынешнего торжества насмешки уходят корнями в социум: это падение и девальвация идеальных схем; снятие централизованной цензуры (эффект «дети без взрослых»); переидеологизация рыночных отношений (эффект лучшей продаваемости); увеличение количества доступной литературы и соответствующее снижение возможности прочтения и усвоения материала (эффект ухудшения выборки).
И все же как-то не хочется соглашаться с мыслью о социальных причинах. Здесь полезно вспомнить, что же такое творчество в самом широком смысле: дополнение, досозидание мира, раскрытие замысла Творца. И, вероятно, в доступном восприятию окружающем мире следует вылавливать некие вечные «шевеления» (другого слова не подберу), уметь слышать то, что изменяется крайне неспешно — анализировать, так сказать, «широким окном». В то время как для стеба достаточно «ущипнуть» что-нибудь коротенькое — случайные созвучия, случайно столкнувшиеся «рифмы» разной природы – словом, жонглировать солнечными зайчиками, чем-то в высшей степени преходящим, увлекаясь играми бликов на воде.
Панацеей, а не паллиативом представляется тренировка «длинного дыхания», выносливости в познании. И это уже личный выбор. Но, парадоксально, чтобы оставаться личным, он должен стать и негласной государственной программой, своеобразной «нацеленностью» на не скорый, но верный и богатый урожай.
Быстрое получение больших порций новизны — это гибель. Надо не просто меняться, но оставаться живым. И одному человеку, и всему обществу. Значит, именно в эпоху скорых перемен как никогда важны глубокие долговременные «вложения», стратегии. Можно спорить по поводу их формы, но они должны быть.