UA / RU
Поддержать ZN.ua

ОКАЯННАЯ ЖЕНЩИНА

Выплюнув меня на пустой перрон, электричка унесла с собой в черноту желтые квадраты, за которыми тепло и безопасность...

Автор: Светлана Каплий
Марина Цветаева

Выплюнув меня на пустой перрон, электричка унесла с собой в черноту желтые квадраты, за которыми тепло и безопасность. «Теперь — домой», — говорю громко, отгоняя липкий страх. Голос повисает рядом чужим морозным облаком пара. Становится еще страшнее, и я бегу изо всех сил, прыгая через колдобины твердого обледенелого снега и шепча в такт прыжкам: «В чер-ном не-бе слова начертаны, и ос-лепли глаза прекрасные, и не страш-но нам ложе смертное, и не слад-ко нам ложе страстное. В поте пишущий, в поте пашущий…»

Последняя цветаевская строчка имеет кровное отношение ко мне. Я работаю в редакции большой ежедневной газеты, мобильников еще нет даже у новых украинцев, которые, впрочем, едва наметились, а телефона в доме моего друга, который я уже мысленно называла «наш», тоже нет.

В любом случае, бодрый аллюр по пригородному поселку в половине первого ночи — дело не очень умное. Потому я почти не удивилась, когда около облезлого заборчика мою голову вдруг взяла сзади в «замок» чья-то отнюдь не нежная рука. Выплюнув ворсистый рукав и рванувшись изо всех сил, я что было силы ору: «В черном небе глаза начертаны, и ослепли слова прекрасные…»

Видимо, здорово ошарашенный, «рукав» выпустил меня и даже преследовать не стал. Поворот… Переулок… Сердце — сумасшедшая бабочка, бьющаяся в ребрах. Окно, светящееся в мохнатых ресницах сосен, легкий стук в стекло — и туда, в незакрытую дверь, в жар распахнутых рук и рыжей бороды, и крепчайшего чая, заваренного по заветному — армейскому! — рецепту, в сладостные упреки в безрассудстве и сладостный же — его! — страх за меня, с торжествующим воплем: «Меня спасла Марина!»

Чай выпит, и возбуждение от легко обошедшей беды гонит под усыпанное звездами холодное небо. «Когда мы поженимся, я подарю тебе мамину каракулевую шубу. Ту, черную… Хочешь?»

Ну конечно, я хочу шубу, хотя краешек до отвращения трезвого сознания отмечает щедрость за мамин счет. С другой стороны, шуба будущей свекрови — многообещающий аванс. Вдохновленная, я желаю умножить победу. «А что, — говорю я, — если бы здесь сейчас стояли и мерзли я и Марина, ты бы кому отдал свой ватник?» «Что ватник, — серьезно ответил мой будущий муж. — Я бы себя ей отдал. Жаль, что она меня не дождалась».

Надо ли говорить, что в тот момент я поняла две вещи: что сослагательное наклонение — лютый враг любви и что свадьбе, пожалуй, не бывать.

Но — «никто ничего не отнял». И Марина Цветаева стала первой и последней в моей жизни «разлучницей», которую я полюбила едва ли не «до-родясь». Конечно, это не было похоже на тайный жар моего друга, побуждавший его каждое лето ездить в Тарусу, где Цветаева росла, и в Елабугу, где погибла, и вдохновенно встречаться там с такими же истовыми «цветаевцами» и «цветаевками». Легко объяснить эту страстную и почти массовую любовь, вспыхнувшую вместе с перестройкой и заметно вошедшую в рамки уже в середине 90-х послевкусием сладости запретного плода. Легко, но неправильно. Ведь первые посмертные советские издания дочь Марины, Ариадна Эфрон, осуществила еще в 60-х. Правда, книжки эти сразу же становились библиографической редкостью, оседая за стеклом полированных «стенок» «ответственных работников». Но в 70-х вышел сборник в ленинградской Малой серии «Библиотеки поэта», а в начале 80-х несколькими книжицами цветаевской лирики «разродилось» Татарское книжное издательство. Одну из них мне прислали из Уфы с надписью: «Прими грандиозное Чудо!» Интересно, что сделавший надпись никак не мог знать, что перекликается с самой Мариной, не боявшейся высоких слов и сказавшей однажды, что «ключ к охвату и осознанию всего написанного ею в стихах и прозе прост — просто поверить, просто понять, что — чудо»...

Стихи — особенно ранние — знали. Тысячи комсомолок с надрывом вопрошали на школьных вечерах: «Мой милый, что тебе я сделала?» Не знали саму Марину, так пронзительно обнажившуюся в письмах, записных книжках, дневниках... «Биографию личную», которая в случае Цветаевой с литературной неразделима: «Мои стихи — дневник. Моя поэзия — поэзия собственных имен...» И потом, узнавая всех адресатов ее поэзии, начиная от первой любви — переводчика Владимира Нелиндера, который от романа с 17-летней девчонкой уклонился и «взамен письма» которому она издала свой первый сборник «Вечерний альбом»... Череду ее, Марининых, любовей и влюбленностей (о, какой простор для моралиста!), а вовсе не семейную идиллию с Сергеем Эфроном, какую рисует дочь Аля в своих воспоминаниях... Выписанные в тома ее любовные истории: Цветаева и София Парнок, Цветаева и Пастернак, Цветаева и Рильке, и Мандельштам, и Завадский, и Никодим Плуцер-Сарна, и Сонечка Голлидей, и Ланн, и Павлик Антокольский, и художник Николай Вышеславцев, издатель Вишняк —«Геликон», молодой критик Александр Бахрах, Константин Родзевич, Николай Гронский, Анатолий Штейгер, Святополк-Мирский, Евгений Тагер, Николай Вильдман и Арсений Тарковский — адресат последнего лирического стихотворения... Несмотря на опубликованную «домашнюю письменность», где она сама вполне внятно объясняет природу своей безмерности, многим до сих пор неясно, что это буйство — недейственное, что — страсть Души. «Та любовь, которая так естественна для детей, стариков и поэтов: любовь — как бескорыстная потребность души, нуждающаяся в немногом: живи! будь! И доверься мне, и позволь мне довериться тебе с моими думами и тревогами. Большего не нужно...»

О, как пустились размышлять — над ней, отлившей в поэтическую форму, кажется, саму стихию сердечного волнения: кого больше любила, кого меньше, а кто просто так, погулять вышел... Лихорадка, безумие — если не вглядываться в живые подробности... Лично я, прочитавшая о жизни «в днях и местах» едва ли не все, что на русском языке появилось, выделила бы в главные Маринины любови Пастернака, Рильке и Родзевича (Эфрон — особняком). И тут же становится смешно. Измеритель силы и качества сердечных эмоций не изобретен, и тот, кто берется не предположительно, а категорически судить об этой тонкой сфере, обнаруживает лишь свою природу души и сердца — не более. Ну «откуда такая нежность» у народа к «сложному» поэту? Неужели только оттуда — из публичной раненой обнаженности дней и часов?

Нет, конечно. Просто Цветаевой, у которой, по ее собственному признанию, «между любовью и любовью распят мой миг, мой час, мой день, мой год, мой век», суждено было стать для нас едва ли не первым вещественным воплощением свободы, которая превыше любви. Всю жизнь размышлявшая над подвластностью человека иррациональным стихиям бытия, загадкой «злодеяния и чистого сердца», вины и беды человека, попадающего под власть наваждения, «чары», она в начале 90-х оказалась нам намного ближе ставших актуальными теоретиков западного индивидуализма, стоящих на том, что человек не добр и не зол, а таков, каким его делают обстоятельства. Все ее герои, так же, как Упырь из поэмы-сказки «Молодец», в сущности имморальны — виновны и невиновны во зле, и как Маруся — чисты и преступны одновременно...

Однако вскоре жизнь все расставила по своим местам: ряды поклонников-индивидуалистов ушли в бизнес и поредели, а фанаты «жизни и творчества» начали смутно догадываться, что «внеморальность» Цветаевой — помахровей всякого «морализма» будет, чего только стоит ее жизненная и творческая формула: «Ненависть — ниц! Сын, раз в крови». А неделимый у всякого большого поэта сплав жизни и творчества в случае с Мариной представляет собой такую концентрацию интеллектуального и психологического опыта, что делает ее и вовсе гостьей из будущего.

***

Хотя сегодня Цветаева — один из немногих больших поэтов, о которых, кажется, мы знаем все. Исследования Анны Саакянц, Ирмы Кудровой, Виктории Швейцер, Марии Белкиной... Материалы Российского государственного архива литературы и искусства (РГАЛИ), объединенные в серию «Марина Цветаева. Неизданное», подготовленные к печати Еленой Коркиной. Подробные воспоминания о детстве, оставленные сестрой Анастасией, дневниковые записи дочери Али и сына Георгия, Мура, воспоминания современников... Казалось бы, чего же более? Тем не менее все ждали сенсации.

Как известно, архив Марины Ивановны, переданный в РГАЛИ ее дочерью Ариадной (Алей) Эфрон в 1975 году, по ее распоряжению был закрыт до 2000 года. За истекшие три года многие неизвестные записи Цветаевой увидели свет. Однако сенсации не случилось.

Да и какой, собственно, можно было ждать большей «сенсации», чем, скажем, опубликованный еще в 1999 году в серии «Марина Цветаева. Неизданное» черновик письма сестры мужа Марины Ивановны — ее точка зрения на обстоятельства смерти младшей дочери Цветаевой Ирины, умершей в 1920 году в приюте от голода, а также — свидетельства людей со стороны, реакция знакомых на эту трагедию. Известно, что Марина обвинила в этой смерти сестер мужа, которые не оказали должной помощи. Но есть высшее свидетельство — свидетельство поэта: «Старшую у тьмы выхватывая, Младшей не уберегла». Надо ли было публиковать эту, по словам Елены Коркиной, «реакцию на эту историю», на мой взгляд, весьма похожую на сплетни? Едва ли не ведущий авторитет в области цветаеведения Елена Коркина считает, что да, надо было. «Читатель выслушал вторую сторону конфликта и, положа руку на сердце, понял, что он ничего не понял — вернее, что ни понять, ни оправдать в земных законах поведения Цветаевой он не в силах. И после этого прочитал фразу Сергея Эфрона: «Здесь судить не человекам».

Почему-то в случае с Цветаевой, неоднократно просившей своих друзей и знакомых уничтожить слишком личные или в «такую минуту» написанные записки и письма (не уничтожил — ни один!), совершенно не работает пока еще вроде бы актуальный этический постулат, что чужие письма читать стыдно. С каким удовольствием всюду цитируют жесткое, хлесткое, жестокое даже письмо Эфрона к Волошину, написанное в момент острой семейной драмы, которое Эфрон, хорошо понимающий, что это НЕ ВСЯ правда, правда момента, а значит, по высшему счету — неправда, просил по прочтении уничтожить! Где там! Теперь это письмо мужа, всю жизнь относившегося к жене с высоким благоговением, — главный аргумент рассуждающих о коварной сущности и «вампиризме» Марины.

К тому же письма и дневниковые записи Цветаевой — товар очень специфичный, потому как нелегкое чтение. Даже при переписке она отказывалась от саморедактуры, дорожа самим процессом поиска слова. Тем, что сорвалось с пера. В письмах, как и в литературе, она с редкой последовательностью раздвигала пределы максимального обнажения человеческой природы и свято убеждена была в том, что чрезмерная приглаженность стилистики и чересчур строгая этическая самооценка пишущего лишают текст живой жизни и каких-то очень важных граней истины. Поэтому людей, непоколебимо знающих, что допустимо в жизни и литературе, а что нет, как надо жить правильно и что именно и как разрешается записать на листе бумаги, — этих людей знакомство с предельно откровенным потоком сознания, который зачастую представляет собой творческое наследие Марины Ивановны, чаще всего коробит.

Вместе с тем «рассекречивание архивов» и «новые сведения» оказались действенным коммерческим ходом, подтвердившим тот факт, что «домашняя письменность» Цветаевой при желании легко распадается на цитаты и вполне рентабельна. Издательству «Захаров», например, оперативно выпустившему под приманкой «новых сведений» отрывки из записных книжек и дневниковой прозы, беспощадно вырванной из контекста, почти удалось сделать из Марины Цветаевой Фаину Раневскую: «Первого сорта у меня в жизни были только стихи и дети»; «В моих жилах течет не кровь, а душа»; «Судьба: то, что задумал Бог. Жизнь: то, что сделали с нами люди». Право, ведь не скажешь лучше. Никогда.

На самом деле «новое» заключается в том, что расставляются ударения в уже известном контексте. Пример — роскошно изданная и безумно дорогая книга Ирмы Кудровой «Путь комет». Контекст расцвечивается нюансами. В некоторых случаях эти нюансы настолько весомы, что если не «корректируют» сложившийся образ Цветаевой и ее близких, то существенно дополняют. И усложняют еще больше.

В частности, теперь я бы не стала утверждать, что все увлечения Марины Ивановны, как это принято считать, в разной степени были «каждыми», а муж Сережа же был — «единственным», — оттого, что, по определению маленькой Али Эфрон, «это — Любовь, а то — Романтизм». Справедливее представляется известное, впрочем, давно, свидетельство самой Цветаевой: «Всю жизнь напролет пролюбила не тех. Из равных себе по силе я встретила только Рильке и Пастернака». Это — правда. Но правда и написанное ею в июле 1921 года, когда пришло известие, что Эренбург нашел Сережу в Константинополе: «С сегодняшнего дня — жизнь. Впервые живу. Отнимая Вас у меня, он (Бог) бы отнял — жизнь».

Как бы там ни было, приняв в дар на коктебельском пляже от семнадцатилетнего мальчика — больного туберкулезом, пережившего совсем недавно трагическую смерть матери, знаменитой дворянки-народоволки Лизы Дурново, и младшего брата, — генуэзский сердолик, восемнадцатилетняя Марина, как ей представлялось потом всю жизнь, не камушек приняла — Судьбу. Коктебельская легенда стала одной из главных «чар» ее жизни. И высоту, на которую она в стихах и в жизни поднимала мужа, под силу было выдержать человеку поистине безукоризненному. Однако роман жены с его приятелем, Константином Родзевичем, ставшим по случаю героем, может быть, лучших поэм о любви ХХ века — «Поэмы горы» и «Поэмы конца», превосходил его душевные возможности. Во всяком случае, слово «увлечение» к этой короткой истории подходит примерно как корова к трактору. Неизвестные раньше письма только подтверждают: любовь! И какая! Цветаева первый раз любила не как друг — живой или, что чаще с ней случалось, эпистолярный, и не как мать («моя любовь — материнство, не имеющее никакого отношения к детям»), — любила как женщина. «С ним я могла быть счастлива...»

С самого начала эта любовь замешана на глубочайшем трагизме: нет сил отречься ни от любви, ни от Сережи. «Это первое такое расставание за жизнь, потому что, любя, захотел всего: жизни, простой совместной жизни, того, о чем никогда не догадывался никто из меня любивших. — Будь моей. — И мое: увы!» «Увы» — потому что Сережа и потому что «творчество и любовность несовместимы. Живешь или там или здесь. Я слишком вовлекаюсь...» А между тем Эфрон всерьез решился на разрыв. Не решилась она. О чем потом, спустя годы, не раз жалела. До сегодняшнего дня принято почему-то считать, что Родзевич оставил Цветаеву, в то время как все было наоборот. Константин Болеславович называл ее самой большой любовью своей жизни, «потом такое уже никогда не повторялось...» Он даже не опровергал упорные слухи о том, что на самом деле сын Цветаевой Георгий (Мур) — его сын, хотя наверняка знал, что отец мальчика Эфрон. Последний так и не смог переступить через коктебельскую легенду; позже он в свою очередь оставил любимую женщину, не найдя в себе силы уйти от Марины.

В исключительной порядочности и благородстве Сергея Эфрона никогда никто не сомневался. Кроме того, он прекраснодушен, искренен, всегда служащий какой-то идее (сначала идее «Марина», потом, после романа жены с Константином Родзевичем, — идее «СССР»). Он смел, вынослив, даже героичен, готов к самопожертвованию во имя высокой альтруистической идеи — и недальновиден. Этот коктейль, сделав бывшего офицера, «белого лебедя», человека высоких душевных качеств советским чекистом и активистом — «возвращенцем», в конечном счете привел его и дочь Алю в застенки Лубянки. А Цветаевой, уехавшей с сыном за мужем и дочерью в СССР, стоил жизни.

Однако последние исследования Ирмы Кудровой подтверждают то, в чем никогда не сомневалась Цветаева: к убийству Игнатия Рейсса Эфрон прямого отношения не имел, его подставили. Не только французской полиции, но и советским спецслужбам было выгодно чуть ли не на полстолетия выставить Эфрона главным виновником швейцарского убийства. Поведение же его в застенках НКВД заслуживает восхищения. Под пытками оговорила отца на две недели раньше арестованная Аля, приняли версию НКВД друзья-соратники по «Союзу возвращения на родину» Клепинины и Эмилия Литауэр. Сергей Яковлевич держался с поразительным мужеством, на очных ставках призывал друзей не лжесвидетельствовать. «Его доверие могло быть обмануто, мое же к нему — никогда». Впервые Марина Ивановна произнесла эту фразу на допросах во французской полиции осенью 1937 года. И потом ее высокой преданностью жены мужу в час испытаний — поверх всех политических расхождений — будут спекулировать: «Все знала и покрывала!».

Не знала. А если бы и знала, то французской полиции не пошла бы доносить. Она была глубоко убеждена, что фанатизм и гуманизм существуют на разных полюсах и никому их не удается совместить. Но в фундаменте их брака с Сережей изначально лежал постулат терпимости к пути, избираемому другим... И она отступила. Наивности ее хватило, чтобы отправить письмо Сталину: «Я не знаю, в чем обвиняют моего мужа, но знаю, что ни на какое предательство, двурушничество и вероломство он не способен. Я знаю его: 1911 — 1939 — без малого 30 лет, но то, что знаю о нем, знала уже с первого дня: что это человек величайшей чистоты, жертвенности и ответственности. То же о нем скажут и друзья, и враги. Даже в эмиграции никто не обвинял его в подкупности. Кончаю призывом к справедливости...»

В ответ на призыв к справедливости в августе 41-го в Елабугу полетела депеша НКВД, характеризующая эвакуированную белоэмигрантку Цветаеву как «матерого врага советской власти». В последние несколько лет все убедительнее начинает звучать версия Кирилла Хенкина, что ощущение «тупика» и самоубийство вызвано тем, что Марине Ивановне предложили доносительство. Запись в дневнике Мура о том, что никакой работы нет, «кроме переводчицы с немецкого в НКВД». Загадочно плакал и каялся, что очень виноват перед Мариной незадолго до своей смерти Николай Асеев, который помог с предстоящим переездом в Чистополь. Логично предположить, что переезжать, когда вроде бы все худо-бедно устраивалось, Цветаева не стала потому, что это ее «тупик» никак не решало. «Во мне уязвлена, окровавлена самая сильная моя страсть — справедливость». Практически отпала версия об остром психическом расстройстве в дни, предшествующие самоубийству. «Отказываюсь — быть./ В Бедламе нелюдей/ Отказываюсь — жить./ С волками площадей...» Это написано за два года до последнего летнего дня 41-го, когда великая русская поэтесса — нет, этого слова она не любила: поэт Марина Цветаева решила, что «пора —пора — пора/ Творцу вернуть билет».

Меньше месяца оставалось до 26 сентября, когда по старому стилю ей исполнилось бы сорок девять. И больше жизни — до времени, когда родится ее читатель, столь же пронзенный тайной, которая упорно ускользает, сколько бы ни приближало нас к ней искусство, слишком часто обнаруживающее рабство у «принятых правил». Тайной, навечно скрытой в нас самих.