UA / RU
Поддержать ZN.ua

МУЗЫКА, МУЗЫКА, МУЗЫКА...

2. ГРИШКО Обоих как ветром сдует... Но звучат, звучат их божественные голоса в памяти и сердце, и гор...

Автор: Александр Сизоненко

2. ГРИШКО

Обоих как ветром сдует...

Но звучат, звучат их божественные голоса в памяти и сердце, и гордость наполняет душу, когда слышишь их пение в одиночестве, задумавшись о быстротечности нашей жизни и о столь непродолжительном пребывании каждого из нас на этой грешной и прекрасной земле. И о том, как много можно сделать и оставить людям навсегда, если Бог не обделил талантом, внутренней культурой и трудолюбием.

Да, ничто не проходит бесследно. Но ведь ничто из ничего и не возникает. И только подлинная одаренность, умноженная высокой культурой и настойчивым трудом, рождает незаурядные плоды.

«С той же неотвратимостью, с какою дерево приносит плоды, рождаются из нас наши мысли, наши произведения, наши «да» и «нет» — свидетели одной воли, одной страны, одного солнца.

— Нравятся вам эти наши плоды?

— Какое дело до этого дереву?» — это цитата из «Генеалогии морали» Фридриха Ницше.

А нам что за дело до того бесноватого вертепа, который именуется эстрадой и насаждается повсеместно? До тех выкрутасов, прибамбасов, с которыми корчатся на сцене выродки, имитируя секс, содомию...

«Все проходит», — сказал царь Давид.

Пройдет и это безумие...

Но как воскресают наши сердца и надежды, когда слышишь голоса Гмыри и Гришко?! Они обещают возвращение в солнечный храм духовности, несут нам красоту и совершенство мира в произведениях истинных гениев и трогательные глубины народной песни. Ничто так не возвышает наш дух, не окрыляет наши сердца, как музыка, песня, романс в исполнении вдохновенных и подлинных мастеров.

Поющий наш род боготворит и сейчас капеллу бандуристов, хор Веревки, Академическую капеллу «Думка», ансамбль танца Вирского. Но особенно великих певцов: Шаляпина, Нежданову, Донца. Мое поколение росло и сформировалось под впечатлением чарующих голосов Гмыри и Гришко, Оксаны Петрусенко и Зои Гайдай, Паторжинского и Литвиненко-Вольгемут, Козловского и Барсовой, Обуховой и Михаила Дормидонтовича Михайлова, Максаковой и Рейзена. Но самым любимым, самым родным, самым дорогим и близким был и остается в нашем роду Михаил Степанович Гришко.

Может быть, потому, что пластинок с его пением больше всего было у моего дяди Василия Митрофановича еще до войны.

...На нетронутых травах полосы отчуждения у железной дороги пасу стадо нетелей зерносовхоза «Баштанский», зарабатывая себе на обувку: с первого сентября иду в восьмой класс Бармашевской десятилетки, что в семи километрах от нашего села.

После проливных дождей травы разрослись как Дунай, и нетели бродят в них по самые животы, а напасясь, ложатся, и травы смыкаются над ними, как волны морские, и прячут их от моих глаз.

Солнце июньское еще не набрало пылу и жару — греет ласково. Жаворонки в синем небе заливаются. Легкий южный ветерок шастает под рубашечкой, набивается в ноздри и уши, колышет и волнует травы, радостно носится над равниной, словно школьник-шалун, отпущенный на каникулы. Тишина...

И вдруг от станции Лоцкино доносится гул. Рельсы позванивают, гул нарастает, все слышнее становится чахкание паровоза, земля начинает подрагивать, и нетели вскакивают, особенно те, что улеглись поближе к насыпи. Не оглядываясь, бросаются в рассыпную: харьковский скорый, набирая скорость, несется на всех парах, и пыль клубится над зелеными вагонами, и лоснится маслянисто- черными боками запыхавшийся от усердия СУ, выпуская в синее небо белесый пар.

А из раскрытых дверей, из опущенных ради жары окон несется над громыхающим поездом включенный на полную мощность внутренней радиотрансляции изумительный баритон Гришко:

Летить галка че-е-е-рез балку

Та й, летячи, кря-а-а-че...

Мо-о-ло-о-да-я д@@@@вчи-и-но-онька

Хо-о-одить га-а-аєм, пла-а-че.

Летит харьковский скорый мимо нас, пролетает, и пыль да дым уносятся ветром, и песня тоже летит над поездом, улетает вместе с пылью и грохотом, замирая вдали. И чем тише становится, тем сильнее тревожит сердце, вьется и отдаляется, и зовет за собою горделивым, волнующим и влекущим баритоном. И хочется лететь вместе с этой песней вдаль, вслед за поездом, и еще дальше, над всей твоей великой и необъятной Родиной.

А жизнь твоя только начинается, и впереди — все твои увлечения, любовь, разлуки и встречи, радости и разочарования, дружба и предательства, без которых не обходится ни одна человеческая жизнь, — все это у тебя впереди, как и твои тяжкие дороги войны и мирной жизни, твои боли и горькие страдания от ран, унижений и оскорблений — и все это отражается и еле угадывается в этой незатейливой, но такой милой песне, как в зеркале. Как в капле воды отражается океан бытия.

Об этом, именно об этом напишу нескоро, уже после войны, десять лет спустя этюд «П@@@@сне, моя чар@@@@внице!» и отошлю в столичные редакции, одна из которых перешлет его Михаилу Степановичу. И я получу от него первое в своей жизни доброе письмо с признательностью и приглашением посетить его в Киеве. В письме — и фото «в жизни», как он сам напишет. То есть в обычном черном костюме, в белой рубашке с черной бабочкой, а не в костюмах Риголетто, Евгения Онегина, князя Игоря или Миколы из оперы Лысенко «Наталка Полтавка», или Султана из «Запорожца за Дунаем».

Автограф: «т. Сизоненко Ал.Ал. от Гришко Мих. Степ. Киев, 21.1V.49 г.» Скупой, суховатый, суровый, как время, в которое он писался.

«П@@@@сне, моя чар@@@@внице!» света не увидит: из нескольких редакций получу грозные письма — мне, невежде, растолкуют, что Гришко недостоин превозношения! Потому что он, мол, и высокомерен, и горд, и неуживчив в коллективе. А особенно не ладит с театральной администрацией. Но я никак не возьму в толк: какое это имеет отношение к его пению? К его большому таланту?! К неповторимому тембру его божественного баритона?!

Много позже я узнаю, что Михаил Степанович постоянно конфликтует с директором оперного театра имени Т.Г.Шевченко — зятем Хрущева Гонтарем. И прессе отдана команда «Фас!» — чтобы и духу Гришко нигде не было! Не упоминалось даже имени его в газетах и журналах!

Мне же его непокорность импонирует. А Гришко всегда и везде режет правду-матушку в глаза кому бы то ни было, рубит с плеча, наотмашь! Как никто, умеет не нравиться начальству.

«Твой этюд, — напишет в первом же письме безо всяких эвфемизмов, — дорог мне тем, что написал его не занудный писака-газетчик, которых хоть пруд пруди, и никто из них ни черта не понимает ни в музыке, ни в вокале. Вряд ли понимаешь и ты, но пишешь искренно, задушевно, сердечно. По-рабочему просто. Да и профессия у тебя — судостроитель. Почти побратим по моей юношеской профессии — свой парень! Свой в доску! А я этим дорожу...»

Поздней осенью 1950 года, возвращаясь из Моршина, звоню по телефону с вокзала при пересадке и слышу в трубке знакомый по патефонным пластинкам и радиопередачам хорошо поставленный баритон:

— Приезжай немедленно! Жду.

Музыка, музыка, музыка в этом голосе! И дружелюбие! И теплота! Сколько может поведать одна лишь интонация?! Да еще такого любимого голоса, который из моей степной Ново-Александровки казался далеким-далеким. Словно из другой планеты. А уж из другой, недостижимой жизни — наверное.

И я лечу к троллейбусу. Он едет слишком медленно. Очень часто останавливается на остановках. Еще чаще и дольше стоит перед светофорами.

Нажимаю на белую кнопку звонка, и высоченная дверь сразу же отворяется. Квартира кажется просторнее Киевского вокзала: какие-то заоблачные потолки, длиннющий коридор с ярко освещенной ванной комнатой в непостижимо далеком конце. Оттуда выходит и идет мне навстречу двухметроворостый плечистый великан в ярком махровом халате до пят, распарившийся и веселый:

— Только что из ванны после целодневной репетиции, будь она неладна! Извини, брат, ни дня, ни ночи! — Он обнимает меня одной рукой, ведет вглубь квартиры, не переставая орать, словно до сих пор репетирует, «ставит» голос, пробует его на разных нотах, проверяет в различных регистрах и степенях громкости. — Оперу Данькевича «Богдан Хмельницкий» готовим к декаде. В Москву, брат, сыроватый спектакль не повезешь!

Ни сна, ни отдыха измуче-е-нной душе-е-е...

Сонорно, опирая голос на диафрагму, отчего он глубок, мягок, резонирующий. Аж у меня самого в груди отзывается, как струны настроенных в унисон гитар: на одной играешь, а другая тоже звучит, даже находясь в соседней комнате. Божественный баритон Гришко в замкнутом пространстве, с его неповторимым и несравненным тембром, звучит хрустально, как вода в чистейшем горном ручье. Он льется органно, словно из самого сердца, и никакая другая музыка не сравнится с ним по глубине и чистоте.

Я весь превращаюсь в слух, ожидая продолжения. Но Михаил Степанович обрывает пение этой отчаянной и жалобной музыкальной фразой, падает навзничь на огромный диван под стеною, раскинув руки:

— Устал, как собака... — длинно и глубоко вздыхает и закрывает очи.

Лежит какое-то время без движения. Долго лежит, будто дремлет. Потом, встрепенувшись, резко поднимается на локте, обжигает меня тяжелым взглядом из-под высоко приподнятых бровей, будто не узнавая:

— Никак не дается главная ария Богдана, хоть ты черта дай! А без нее нет образа гетмана Хмельницкого. И самой оперы нет. Ты понимаешь? Эт! — машет рукою. — Откуда тебе знать такие вещи? Наверное, и в опере сроду не был. А? — смотрит на меня снисходительно, сочувственно улыбается. — Бывал в опере? Слушал хоть одну?

— Не был... — сознаюсь, как в великом грехе.

— Ну да... Где той опере взяться в богоспасаемом Николаеве. Вот уж дыра! Вот провинция! Вот глухомань! А песка там?! А какие ветры дуют? Еще пуще, чем в моем Мариуполе. Ну, да Бог с ним, с твоим Николаевом. Ты вот послушай, — Гришко легко вскакивает, выпрямляется на весь свой исполинский рост и, когда я смотрю на него с низкого кресла снизу вверх, напоминает памятник адмиралу Грею, виденный в детстве около исторического музея на Адмиральской.

Набрав полную грудь воздуха, во весь голос, протяжно и угрожающе:

— Богу-у-уне-е-е! — это, видимо, самое сильное, предельное для его голоса форте, от которого у меня аж в ушах звенит, в груди отзывается, и мурашки по спине, а мороз — по коже.

Напрягаюсь, готовый слушать арию дальше, но он отчаянно бьет о полы руками, сразу весь как- то опадает, сникает, разводит руками:

— Нет, не так... Не так, черт возьми! — и грозно, как на поле боя, кричит: — Сусан-на-а!

— Что тебе, Мишенька? — вбегает беленькая, небольшая женщина в белом фартушке с переброшенным через плечо белоснежным полотенцем.

— К роялю! — пятерней на инструмент. Этим властным жестом и громоподобным голосом как бы отдает приказ на штурм Корсуня.

Сусанна Викторовна, с которой познакомит меня лишь за ужином, послушно усаживается на винтовой стульчик перед роялем и безошибочно берет именно ту самую ноту, с которой Гришко начал арию.

— Так, — спрашивает повелителя, обернувшись со стульчиком на 180 , — или на октаву?..

— Какая там октава, — устало отмахивается Михаил Степанович, как бы угасая. Опять опускается на диван. — Не войду... Ну никак не войду в образ, в это смятенное состояние духа гетмана! С чего взяться такому отчаянию? Чем оно навеяно? Вы понимаете, — примирительно обращается теперь уже к нам обоим, — Богун не был и не мог быть изменником. Особенно после Берестечка, выведя войско из окружения, уже без гетмана, через болото. Не могло быть у них такого противоречия, чтобы Хмель в отчаянии воздевал руки к небесам, обращаясь к Богуну. Не верю? — стучит кулаком, дотянувшись до рояля», и тот угрюмо и басовито резонирует. — Не верю! Вот в чем беда! Именно потому, что сомневаюсь, не могу войти в образ. Иди, Сусанночка, занимайся своим делом, а мы с Сашком побеседуем, пока ты обед приготовишь. Может, он на свежую голову что-нибудь подскажет.

— Ну, подскажешь? — улыбаясь, спрашивает, когда остаемся одни.

— Богуна не было на Переяславской Раде, — начинаю осторожно.

— А где он был? — взвивается Гришко, грозно подавшись вперед. — Где был лучший полковник Хмельницкого? — гневно вопрошает, почти с пристрастием. И сам же отвечает: — На Кичманском броде орду стерег!

— А может, это лишь отговорка? — высказываю давнее свое предположение. — Вероятнее всего, он был против союза с московским царем.

— Ну, нет! — возмущается Гришко. — Отговорками такой человек, как Богун, не ограничился бы. Он бы выступил против в открытую. Он — любимец народа. Самый образованный из всех полковников Хмельницкого — артиллерист, фехтовальщик, каких ни в России, ни в Польше не было? Потому что он в Риме учился. В Риме! Ты понимаешь, что это значило тогда? Вот мне и нужно докопаться до истинных намерений Богуна. Читаю Грушевского и Ключевского, нигде нет точных сведений. Ни у кого. Все догадки, предположения. Вот и ты тоже: «Может, может быть», — передразнивает меня Гришко. — А мне нужно знать точно: что намеревался делать, о чем размышлял и печалился самый умный, самый славный, самый близкий гетману человек? Если непонятна и неясна позиция Богуна, то и реакция Хмеля, его настроение, внутреннее состояние остаются непонятны мне. И эта трагическая ария кажется безосновательной, искусственной! — Гришко срывается с дивана, меряет кабинет широкими, нервными шагами.

Гришко, угомонившись, садится на свое место против меня.

— Спрашиваю как-то Корнейчука: «Саша, скажи мне, что с Богуном?» Улыбается — и ни пары с уст! А когда настаиваю, стану допытываться, сразу же финт Месхи или Метревели: «Читай либретто — там написано все!» Говорю ему: «Не верю. Не верю!». А он смеется: «Ты думаешь, я верю? Но так надо!». Вот где собака зарыта: надо! Ври вопреки исторической правде, в угоду сегодняшним требованиям, то есть — конъюнктуре! А настоящее искусство не терпит фальши. И мстит! Все репетиции прекратили — ждут завершения этой арии, а я ну никак не усеку! Сам слышу, нутром чувствую: не то, не так! А как, не знаю. Потому что — не верю! А начальство подхваливает: «Все будет хорошо. Что-то пока не вытанцовывается, но мы же вас знаем — вытянете! До декады еще далеко, целых полгода!» А у меня ничего не получается, и баста! Хоть черта дай!

— Спросите у Ванды Василевской — она же соавтор либретто. Может, она, как женщина, как полька, что-то чувствует иначе? Да что-нибудь и подскажет?

— Кому!? — опять вскакивает Гришко. — Мне? Да я давно уже забыл то, что она только собирается узнать о нашей истории! И о Хмельнитчине в частности. В либретто она числится для проформы. Так же, как и в сценарии фильма «Богдан Хмельницкий», вышедшего еще перед войной. Корнейчук и Савченко его писали. А Ванду приписали. По прихоти вождя: «Пусть товарищ Василевская участвует в фильме, чтобы украинцы не переборщили, не обидели польских товарищей. Исторические и национальные обиды, знаете ли, болезненны. Нужно их избежать».

Нет, брат, Ванда мне не помощница, да и с «железного» Саши, как с козла молока.

Сусанна Викторовна опять появляется со своим неизменным полотенцем через плечо, приглашает нас обедать. По-домашнему, на кухню. Но какая же это кухня! С кафелем чуть ли не под потолок, с большим столом под накрохмаленной скатертью, заставленным икрою, семгой, свежими помидорами в эту предзимнюю пору, со свежими огурцами. Янтарно высвечивается отварная осетрина и белый крупный виноград, ярко светятся мандарины и апельсины. Сияют хрустальные рюмки и фужеры, уже налитые прозрачной водкой для нас и красно-рубиновым вином для хозяйки.

Вскоре в «В@@@@тчизн@@@@» появится мой первый рассказ, а спустя полгода и второй, и я их пришлю прежде всего Михаилу Степановичу, как и первую книгу рассказов «Родные огни». Но я знал и тогда, знаю и сейчас, что литературные дороги далеки и трудны, «и лыжников повсюду развелось уже слишком много», — как напишет об этом Хемингуэй в посмертной своей книге «Праздник, который всегда с тобой».

Вернувшись в кабинет, Гришко как-то сразу угасает, падает навзничь на диван, закрывает глаза и долго лежит молча.

— Устал, как собака, — повторяет давнишнюю фразу. И добавляет: — Аки бродячий пес смердящ! Да и тебе пора уж на вокзал. А то еще на поезд опоздаешь...

Выхожу и долго гляжу на его освещенные окна: вот где рождается настоящее искусство! Но в каких терзаниях, в каких поисках?! Пишу ли я свои рассказы, так страдая, как он над своими ролями? Сомневаясь, изводя себя в поисках самых точных и необходимых слов и образов, добиваясь правдивости, истины? Это — великий и незабываемый урок на всю жизнь.

Его окна будут светить мне всю дорогу до вокзала. А потом и в поезде. И в Николаеве, дома. И здесь, в Киеве... Светят и сейчас, когда его давно нет... А о нем, настоящем гении, молодые продавцы видеокассет ничего и не слыхали. Горе нам! Какая же мы беспамятная нация...

Оба, или «Наполеон никогда не умрет»

Величавый, плечистый, стоит на крыльце служебного входа Оперного театра в полуоборота и громко убеждает через левое плечо того, кто идет за ним, все еще теряясь в сумерках неосвещенного вестибюля:

— А я говорю тебе: Наполеон никогда не умрет! Он — вечный! И если б его не было, человечество придумало бы Наполеона! Убери его из новейшей истории — и что останется?

Бобровая шапка сбита на затылок. Роскошная болгарская дубленка расстегнута, и пышная темно- коричневая цигейка выгодно подчеркивает и белоснежную сорочку, и темно-синий костюм с искрой, и ярко-красный галстук со строгими утонченными черными полосами по диагонали — рдеет альпийским цветком среди зимы. Чело высокое, чистое, профиль резкий, «римский», грудь выпячивается из сорочки и пиджака, а живот втянут, как у боксера-профессионала. Длинные крепкие ноги в модельных туфлях уверенно расставлены на скользком черном лабрадорите, которым отделано и крыльцо, и три довольно высокие ступеньки. По ним легко порхают балерины, тяжело и медленно поднимаются сопрано и тенора, сплошь полные, раздобревшие то ли от природы, то ли на оперных хлебах.

— Пожалуйста, не ораторствуй, — появляется, наконец, тот, к кому обращена эта пылкая тирада. — Вон люди на тебя оглядываются.

Люди и впрямь, даже самые торопливые, останавливаются, будто натолкнувшись на преграду, и заглядываются теперь уже на двоих таких осанистых, высоких и стройных мужчин, которых, несомненно, знает весь Киев. Благостный, тихий предновогодний вечер туманит просветы улиц пролетающими снежинками и ранними сумерками, и они синеют, кроясь мглою заманчивых далей, без которых нет истории: именно во мгле столетий, пролетевших над этим городом, заключена прелесть всего, что минуло и уже никогда не вернется. Там, во мгле столетий, реют легенды. Еще комфортнее там исторической действительности, ибо за давностью и далью событий она кажется более величественной, чем легенды, думы и предания: людям вечно недостает гордости, поэтому они идеализируют свою историю, героизируют ее, чтобы вместе со своей славной историей возвеличиться самим. За это приходится горько расплачиваться, как расплатились за свою очень уж приукрашенную историю Поль- ша, а затем и Франция во Второй мировой войне. Да разве только они?

— Так что же останется?— переспрашивает первый второго, беря его под руку на скользком от налетевшего снега крыльце. — Пустыня?

Второй не уступает ему ни ростом, ни величавою красотой. Разве что немного полнее. Но застегнутое на все пуговицы черное, как ночь, касторовое пальто с роскошным шалевым воротником бухарского каракуля делает его стройнее, подтянутее, а высокая каракулевая шапка, надвинутая на брови, сообщает ему вид аристократический, недоступный.

Зеваки стоят и глядят, как они сходят с крыльца, ступая в ногу, элегантно поддерживая друг друга с неуловимым театральным шармом.

— Какая к лешему пустыня, — сердится второй, тоже сбивая шапку на затылок и сразу приобретая вид бедового спорщика, полемиста и острослова. — Ну, подумай сам: Ганнибал, Юлий Цезарь, Александр Македонский, а еще раньше — Чингиз-хан, Фемистокл, Ксеркс, Писсистрат — мало этих завоевателей мордовало человечество и историю? А она, будто любовница, ностальгически собирает и сохраняет подробнейшие сведения об их разбойных похождениях и возносит на такие пьедесталы, что и шапка с головы валится, если вздумаешь взглянуть на них на такую высоту. И все равно не увидишь — слишком уж велики! А о Гомере что? Только и того, что был слепой? А про Геродота — отца истории? О Сократе и Овидии? Почти ничего. Ну что ты знаешь, например, про Архимеда и Аристотеля? Или про Эвклида?

— Скука и тоска! — восклицает тот, что в бобровой шапке. — Ну, что о них и об их открытиях могут рассказать историки? Что услышат потомки? Как они мышей ловили в своих лабораториях, чтобы не повредили приборы да не изгрызли бумаги с их формулами и теоремами. А Наполеон — это походы, победы, взятые штурмом столицы европейских держав! Да и африканских тоже, — увлеченно жестикулирует, так что бобровая шапка едва не валится в снег».

Прохожие любуются ими, такими обаятельными, интеллигентными, останавливаются, позабыв о своих предновогодних хлопотах. И даже город обретает черты какого-то особого величия в присутствии таких величавых красавцев.

— Гришко, Гришко! — слышится в толпе. — Тот, что в дубленке!

— А это Гмыря, Господи... — стонет и млеет роскошная дама в норковой шубе, распустив по ней белый-белый узорный оренбургский платок, и мнет свои перчатки, готовая расплакаться от умиления.

А между тем толпа любопытных растет и уже не может остаться незамеченной спорящими.

— Не ораторствуй, — сердится каракулевая шапка на бобровую. — Видишь, какую аудиторию собрал? — и уже ласковее, обращаясь к зевакам – Проходите, товарищи, проходите, — и отводит Гришко в сторонку, на заснеженный газон перед главным входом в Оперу.

Тут еще зеленеет трава: предновогодний снег тает на ней. Люди нехотя расходятся, оборачиваясь на них, скользя на заснеженных тротуарах. Некоторые останавливаются и глядят издали. А самые заядлые зеваки, так и не сдвинувшись с места, рассматривают известных певцов в упор, как малые дети украшенную гирляндами и игрушками елку.

— Один его поход в Африку чего стоит! — не унимается Гришко. — Алжир, Туннис, Марокко, Египет! И все за один поход.

— Михаил Степанович! — рвусь к Гришко, тараня «скифов и этрусков».

— О-о-о! — дает волю своему неповторимому баритону. — Каким ветром?

Распахивает объятия и свою расстегнутую дубленку, в которой я буквально тону, будто в дедушкином кожухе, когда он приходил к нам через огород, забирал меня, малолетнего, прямо с печи, в одной рубашечке, кутал с головою и нес к бабушке Чернушихе разговляться — есть кутью с медом и кишмишем на Рождество или Крещение.

И вдруг, освободив из объятий и обнимая одной рукой за плечи:

Де-е-е ти бро-о-диш?..

Затягивает удивительным своим баритоном, подбадривающе подмигивая Гмыре. И тот, распрямив плечи и выпятив грудь, подхватывает:

Мо-о-я-а до-о-ле?..

Догоняя Гришко, еще не окончившего свою руладу. А затем голоса их сливаются в дивную мелодию, ведя каждый свою партию и создавая суголосье баса и баритона немеренной и несравненной красоты:

Не-е до-о-кли-и-чусь я-а те-е-бе...

Все вокруг замирает, превратившись в слух. Останавливаются люди на противоположных и ближних тротуарах Владимирской и Фундуклеевской, бывшей тогда улицей Ленина, а сейчас — Богдана Хмельницкого. Останавливаются и машины. И водители торопливо опускают боковые стекла, уловив в шуме двигателя этот божественный дуэт.

Зеваки ждут продолжения, но Гришко, оборвав пение, представляет меня:

— Знакомьтесь, Борис Романович. Мой давний приятель из Николаева.

В его голосе еще слышатся отголоски пения и неповторимого тембра, как и в Гмырином басе, когда он, подав мне руку, называет себя.

Разочарованные прохожие и зеваки вспоминают свои предновогодние хлопоты, о которых успели забыть, и разбегаются по своим делам. А вечер хмурит брови все заметнее, и снег становится гуще, и кое- где уже включается свет — вспыхивают окна в домах, за которыми виднеются украшенные игрушками елки, и уличные фонари выстреливаются преждевременно ради новогоднего праздника — лучшего из всех наших праздников.

— Прошу извинить, — Гмыря снова подает мне руку, надвигает на брови бухарку, которая, кроясь снегом, белеет на глазах, подчеркивая еще летний загар на лице Бориса Романовича. — Должен идти.— А Гришко, не подавая руки, кивает: — Завтра на репетиции?

— Ну, рассказывай, где ты, что ты? Как твои дела. Уже несколько лет что-то не шлешь своих книг. Загордился? Зазнался, пся крев! Проживем и без твоих книг, и без тебя. Но... Старой дружбой, брат, не манкируй, не разбрасывайся! — грозится кулачищем. — Беда-а-а с этими зазнайками!

— Какое там зазнайство — в гору некогда глянуть! Второй год на киностудии работаю, заведую сценарным отделом. А сценариев же вечно не хватает.

— Ай-вай, генацвале! — как говорят наши друзья грузины. — Куда тебя занесло? Кино — это каторга! Знаю по себе: я же эвакуировался в Грузию. Пел в Тбилисском оперном театре имени Палеашвили. Оттуда меня пригласили сниматься в фильме «Щит Джургая». Может быть, и по рекомендации Иосифа Виссарионовича. Видел? Там я впервые исполняю только что написанную для этого фильма Долматовским и Фрадкиным песню «Ой, Дн@@@@про, Дн@@@@про..?» Она очень нравилась Хозяину. Именно из этого фильма она и пошла гулять по всем фронтам и тылам. Вот там, на этих съемках, я и понял, что кино — это и не искусство, и не работа, а пекло. Ад кромешный! Пять, семь, десять дублей! Одно и то же, одно и то же! С ума сойти! Я там чуть голоса не лишился, пока сняли тот эпизод, где капитан-украинец поет на переправе «Ой, Днепро, Днепро...» Снимали на какой-то далекой кавказской речке. На всю жизнь зарекся в кино сниматься. А ты что это выдумал? В Киев перебираться надумал, да?

— Точно. Других путей не существует...

— Как только пропишешься, режь полы, беги без оглядки! Там все от дьявола! Береги свою душу, не продай ее дьяволу. Уже, наверное, продал, что замолчал. И печатать нечего, верно?

— Нечего. Или кино, или литература.

— Кинематограф — школа добрая! Но не надолго. Получай квартиру и давай деру. Ибо жизнь коротка — не успеешь оглянуться, как промелькнет, и не заметишь. И хоть кино — враг номер один и театра, и, тем более, оперы, приходи сразу после Нового года на премьеру «Войны и мира». Я буду петь Наполеона. Говорю Гмыре: «Наполеон никогда не умрет!» А он не верит. Говорит: Михайло Илларионович, мол, будет жить дольше в памяти потомков — Священная Отечественная война — справедливейшая из войн, Бородино, бегство Наполеона из Москвы, разгром его войск на Большой Смоленской дороге, на Березине и Припяти, Ватерлоо и взятие Парижа. Ключи от Парижа были вручены именно Кутузову. Кому ж тогда большая слава? Все, как будто, верно, все правильно. Но спросите в Европе — не говорю уже о Японии, Китае, об Америке, Азии и Африке: кто такой Кутузов? Никто и не знает. А Наполеона знает весь мир! Хоть он позорно бежал из Москвы, на Березине погубил при переправе всю свою старую гвардию. Как истинный каторжанин, бежал из острова Эльбы, снова собрав войско, потерпел окончательное поражение при Ватерлоо. И хоть «Другие ему изменили и отдали шпагу свою», — как написал Михаил Юрьевич, слава остается с ним навеки! Кто там знает того Веллингтона, Барклая-де-Толли, Раевского, Багратиона? Да, в конце концов, и самого Кутузова? Россия знает. И все. А Европа, мир — не знают и знать не хотят! Даже не признают самой победы России над Наполеоном. Опрашиваю историков: почему? Почему, черт возьми?! Не знают.

Прохожие тоже останавливаются вокруг нас, засматриваются на него —величавого, импозантного красавца. Не могут наглядеться.

— Не обращай на них внимания, — советует, заметив мое замешательство, не озаботясь тем, что эти люди слышат его. — Я уже привык. Привыкай и ты, когда идешь со мной. Люди есть люди, и любопытство — одна из определяющих черт человеческой натуры. Вот когда пропадет любопытство ко всему сущему, человечество умрет. Исчезнет! — Со своего высокого роста он смотрит поверх голов туда, вниз, на Крещатик, и в его взгляде печаль и тоска. Не только в отношении этих людей, которых он видит перед собою на тротуарах идущей под уклон улицы Ленина до самого Крещатика, нет. Ко всему человечеству. Он как бы жалеет и сочувствует ему перед возможностью близкой гибели. — Мы и так мало интересуемся историей. Непростительно мало! Разве что при случае, когда возникает потребность что-то воскресить в памяти. А жаль. История поучительна: в ней много загадок.

На Михаила Степановича засматриваются особенно женщины и девушки, самые красивые. Шлют ему улыбки, приветливо машут руками, а он делает вид, что не замечает их. Все внимание — мне. Хвалит последние рассказы и ругает первый мой роман «Корабелы»:

— Какого дьявола полез в производственную тематику? Зачем понадобился тебе завод, корабли и корабелы? Слово, правда, хорошее придумал...

— Не придумал, а подслушал. Именно так называют себя кораблестроители на нашем заводе. Да и главный инженер Ефим Маркович Горбенко: «Эх вы корабелы, туды-растуды!» Особенно при спуске корабля, так что дамы затыкают уши, а это слово вместе с матом летит над всем лиманом из динамика.

— Предположим, что этот эпизод ты написал неплохо. Но весь роман не читабельный! На кой ляд мне эти секции, корабли, перенесение цеха?! Кому это нужно? Степь — вот твоя тема, твоя стихия! Твоя душа — там! И я верю тебе, это мне интересно: и степь, и ее люди. Ты там, с ними. Навеки, с деда- прадеда. И это чувствуется. А тут ты, как квартирант или постоялец в гостинице: переночевал и поедешь дальше. Ат! — сердито машет рукою. — Ничерта вы не понимаете! Не может производство быть предметом искусства и литературы. Начальство настаивает: показываете человека труда! Пусть хоть голову мне рубят, а я говорил, говорю и буду говорить: производственная тема — смерть для искусства! Особенно для музыки. Нельзя создать оперу о заводе. Даже о «Молодой гвардии». На что уж героическая и привлекательная тема: юные герои, борьба с оккупантами, самопожертвование, любовь, трагические судьбы. Но опера Мейтуса — разве это опера? Не знаю, почему, но ни любовь, ни героизм, ни гибель юных героев не производят впечатления. Все это воспринимается как поза, плакат, фальшивые котурны. А вот «Война и мир» — это тема для оперы. Да еще какая! Прокофьеву повезло: опера чудесная! Гений Толстого? Историческая удаленность? Масштабность и значительность событий? Пусть искусствоведы и философы докапываются. А я нутром это все воспринимаю. Верю в художественную, а не только в историческую судьбу и звезду Наполеона. Кстати, — он становится в профиль, нахлобучивает бобровую шапку на брови, складывает руки на груди, запрокидывает голову, гордо выпячивая подбородок, хмурится. —Ну? — отставляет ногу вперед, прогибая в колене, как это описано у Толстого. — Ну, есть сходство с Наполеоном? Присмотрись хорошенько, — снова принимает ту же позу, и я с удивлением, с каким-то мистическим страхом узнаю, как бы вижу перед собой повелителя Франции, завоевателя Европы, каким изображен Наполеон на известной гравюре с профилем выдающегося полководца, покорителя стран и народов. Изумляюсь, радуюсь, намереваюсь обнять Гришко в порыве восхищения.

Высокий, величавый, стоит посреди Киева, и предновогодний снег украшает его, словно новогоднюю елку...

Все мне чудится, что выйду однажды на улицу Богдана Хмельницкого перед Новым годом и опять увижу его, красавца, на том самом месте ! Но там стоят и ходят, и разговаривают, шутят и смеются уже совсем другие люди.