«Остановите музыку!»
AVE, MARE...
Вместо предисловия
Передний Викторовский маяк рубиново светится в переднем окне через дорогу, и когда просыпаешься — кажется, лежишь головою под ним.
А в протиположное, заднее, окно из-за Бейкушского и Березанского лиманов спокойно льется белый свет Заднего Викторовского маяка, отторгнутого от моря узкой Лагерной косою.
Там, в открытом море, между двумя Викторовскими маяками, темнеет остров Березань, на котором вспыхивает на мгновение и гаснет надолго голубой навигационный маяк-мигалка. Такой одинокий и тоскливый! Мигнет и погаснет, мигнет и погаснет. Будто бьется под ним сердце расстрелянного здесь 6 марта l906 года лейтенанта Шмидта, разбитое нелюдями судебной палаты, пронзенное пулями из холодных и тяжелых винтовок, мокрых да скользких, как гадюки, которые водятся в этих местах и поныне.
Пробудившись среди ночи в одиночестве и абсолютной тишине, будто на краю света, под красным, голубым и белым маяками, чувствуешь себя невероятно близко к тем, кого уж давно нет, но кого знал и любил, с кем делил фронтовую судьбу, одну на всех, кем любовался только издали, кого увлеченно читал смолоду, а теперь, за нынешними буднями и хлопотами, забываешь, как все и все забывают. И становится жутко и страшно, что и тебя ожидает забвенье и небытие, приближающееся с каждым твоим вздохом. И против этого — ни противодействия, ни лекарства. Хоть криком кричи, ни до кого не докричишься.
Потому о мертвых и погибших здесь думается и вспоминается чаще, нежели о живых или придуманных, блуждающих страницами наших книг. Нежели о ныне сущих, с которыми встретимся сегодня-завтра. А те уже не явятся, не придут, пока света и солнца: ни взгляда, ни улыбки, ни голоса, ни слова, ни руки...
Зато они не предадут, не обманут, не продадут. Не оклевещут да не ославят. Не надумают и не наговорят на тебя такого, чего и выдумать невозможно. «Господи! Избавь нас от друзей, а от врагов избавимся мы сами».
Отойдя в мир иной, они, тем не менее, забирают с собою нечто очень важное и от тебя самого. Просыпаешься ночами, словно тебя обокрали, и вспоминаешь да думаешь о них неотступно. Их становится все больше у каждого на склоне лет — они заполняют собою почти всю твою душу, если ты любил их по-настоящему. И она принадлежит уже больше им, нежели тем, кто рядом: с этими же ничего не случилось? Дай Бог, чтобы не случалось ничего плохого подольше.
— Забудь умерших, — твердит Тора.
— Забудь тех, кого забрала земля, — призывает Талмуд. А также другие, далекие и чужие священные писания, мудрые и строгие, как Вечность.
Как бы не так!
Не забываются...
Ни мать, ни отец. Ни павшие на далеких и близких фронтах родичи, ровесники, школьные друзья-одноклассники, односельчане и однополчане. Ни твои командиры. Ни боевые фронтовые товарищи и побратимы, которых довелось хоронить за чужими реками или оставить на поле боя в атаке: оглянешься, а он упал да и лежит, разметав руки с зажатым оружием...
Тебе же — вперед вместе со всеми! Ибо огонь не прекращается, а бежать к вражеским траншеям далеко-далеко, как во сне или в бреду. Гловачув там впереди с белою колокольней, белеющей на всю равнину за Вислой. Или Зееловские высоты, песчаные и крутые, словно египетские пирамиды. Или апрельский зеленеющий Темпельгофский аэродром, на котором погиб твой командир роты Сухов. А то и сам Берлин, задымленный и разбитый, обнимает весь горизонт впереди и застит весь белый свет, солнечный, с цветущими вишневыми садами, как в Украине...
А разве забудутся Головко, Сосюра, Рыльский, Яновский, Малышко, Гончар, Стельмах? Не сотрутся из памяти Василь Симоненко, старший из братьев Тютюнников — Григорий, а Григор и подавно, Виктор Близнец, Микола Зарудный, Василь Земляк, братья Майбороды. А Шолохов и Твардовский? Исаковский и Симонов? Гмыря и Гришко?
Они и при жизни были значительны, ни на кого не похожи, хотя не все это замечали и сознавали. Умерев, они будто стали еще величественнее и значительнее — все как бы осветились странным и беспощадним понятием «были!», после которого уже нет возврата...
Обо всех них стоило бы написать. О многих уже написано. Вы заметили: лучше, чем о живых. Но все равно ни об одном из них не написано так хорошо, как следовало бы написать. И в этом — наше бессилие: живых перед мертвыми. Тех, что есть, перед памятью тех, что были.
Ибо мы знали их в какой-то определенной ипостаси, но изумились, когда их не стало: как же они неповторимы?!
Только память высвечивает нам их подлинную значительность — великая и святая наша роскошь и мука, которую мы безжалостно давим и топчем в своих душах, не сознавая: зачем, почему, за что?
А здесь, в Далеком Бейкуше, за очаковскими лиманами, где в трех окнах светятся три маяка, память расправляет суровые и неумолимые крылья и слышно, как грозно потрескивают и шелестят на ветрах времени их жесткие и упругие маховые перья:
— Ave, Маrе! Morituri te salutant!
— Прощай, море! Идущие на смерть приветствуют тебя!
И музыка, музыка тоски и печали вихрится вслед за всеми, кого мы знали и любили в своей жизни. Кого помним и любим и сейчас.
Музыка, музыка, музыка, не умолкай в наших сердцах! Не молкни в нашей памяти — не дай нам забыть их...
Не умолкай!
ГМЫРЯ
Сталин услышит Гмырю в 1951 году на Декаде украинского искусства и литературы в Москве.
Борис Романович споет партию Максима Кривоноса в опере Данькевича «Богдан Хмельницкий», и Большой театр после его арии в едином порыве сорвется с кресел и устроит неведомому певцу настоящую овацию. И Сталин зааплодирует ему из своей ложи, хоть никогда не делал этого раньше.
Сразу после спектакля ведущие исполнители приглашены на ближнюю дачу в Кунцево. На длинных черных «ЗИС-110» доставят их поздней ночью, заведут в просторный холл: столы сервированы с грузинской щедростью, а Хозяина все нет и нет.
Все проголодались, но и взволнованы не на шутку. Стоят и ждут — не до разговоров как-то, не до обычных в артистической среде шуток. Тревожно и даже боязно: сам Сталин пригласил! Все знают: работает по ночам и какие-то неотложные дела ломают планы и в этот вечер.
Он появляется неожиданно из боковых дверей, задрапированных зеленой тканью, когда его уже и не ждут. Невысокий, в привычной тужурке, застегнутой на все пуговицы, подчеркнуто прямой, наглаженный. Может, переоделся? Но одежда на нем та же, что и в театре. Аккуратист!
С дымящейся трубкой, зажатой в левом кулаке, останавливается на пороге, окидывает всех зорким и пристальным взглядом изжелта-тигриных глаз и тихонько, под нос себе, но до ноты выверенно:
Закувала та сива зозу-у-ля
Рано-вранц@@@@, на зоpi...
За спиной у него, в полутьме соседней комнаты, толпятся члены Политбюро: высокий и упитанный Каганович, одутловатый Маленков, Булганин с клиновидной меньшевистской бородкой, поблескивает стеклышками пенсне Молотов, за ним — лысый Берия, еще сильнее блестит лысиной мужиковатый Хрущев, по-шахтерски широко улыбается Ворошилов, грозно шевелит усами-саблями Буденный и элегантный худощавый Косыгин скромно ютится сзади.
Всех их узнают и в сумерках, ибо знают по газетным да журнальным фотографиям, по портретам на октябрьских да первомайских демонстрациях. И как-то даже неудобно, что они толпятся за спиной у вождя. А Сталину хоть бы что: подбадривающе улыбается, взмахивает артистам трубкой:
— Ну, падпэвайтэ же, падпэвайтэ! Вы же — великие певцы песенной Украины! Профессионалы, каких мало!
От неожиданности певцы растерянно молчат: песня старая, забытая, запрещенная когда-то Луначарским как националистическая. Потому что исполнялась не только в «Назаре Стодоле» Тараса Шевченко, для постановки которого и была написана, но и в запрещенной сюите Давыдовского «Бьют пороги...». Забыта одна из лучших наших песен, как забыт и ее автор — учитель музыки Нищинский, умерший от голода в 1919 году в развратной и бездуховной Одессе, всеми покинутый и забытый...
— Вы пасматритэ, — оборачивается Сталин к своим соратникам, покорным и тихим, как школьники. — Они малчат?! Забыли? Не знаете? Тогда я продолжу — может, вспомните:
Ой, заплакали хлопц@@@@-моло-одц@@@@
Та й на чужин@@@@, в невол@@@@, в тюрм@@@@...
И тут Гмыря, один из всех, вспомнив эту забытую и запрещенную песню, выступает навстречу Сталину и своим бархатным рокочущим басом подхватывает под высоченные потолки:
Вони плакали, г@@@@рко рида-а-ли,
Свою до-о-лю проклина-али...
Эту музыкальную фразу они пропоют вдвоем, и Борис Романович удивлен: Сталин очень точно пропоет ее альтом и остановится, предлагая ему самому вместо хора вывести самую мелодийную и лирическую часть этой печальной и удивительной песни, видимо, не решаясь и в ней выдержать альтовую партию, сомневаясь в своих вокальных способностях:
Ой, пов@@@@-@@@@-@@@@й, пов@@@@-@@@@-@@@@й,
Та буйнесе-е-енький вi-i-iтpe-e-e,
Та й понад мо-о-оре-ем...
Сталин пристально глядит на него, удивляясь этому необычному соло вместо хора, но никакой хор не сравнится с этим божественным пением, и Сталин снова подхватывает повторную руладу Гмыри : «... в чистеэ по-о-оле-е-е...» И вдруг рядом с Гмырей, плечом к плечу, становится Билинник, подхватывая своим тенором глубокий, бархатистый, завораживающий бас Бориса Романовича. А потом уже сам своим звонким, звенящим тенором:
По-о-о синьому мо-орю-у-у
Байдаки п@@@@д в@@@@тром гу-уля-ають.
Брат@@@@в щоб рятувати,
За-а-порожц@@@@ чим дуж посп@@@@-@@@@-ша-ають.
Его чистый, как слеза, голос вьется над гмыриными руладами, замирающими под высокими сводами, озаряет всех радостью и надеждой на избавление от галерных оков, освобождение из турецкой неволи. Солнечно-солнечно и немного ветрено в этом звонком и радостном пении, и возвращение на родину окрыляет сердца.
Но вот Гмыря, а вместе с ним, вспомнив, наконец, мелодию и слова, Гришко, Паторжинский и Литвиненко-Вольгемут, Зоя Гайдай с ее неповторимым грудным и мягким сопрано, Кипоренко- Даманский со своим сильным драматическим тенором неслыханным по красоте хором подхватывают завораживающее соло Билинника, сея тревогу, отчаяние и угрозу:
О-о-ой як зачули турецьк@@@@ї султани,
О-о-ой та и звел@@@@ли кувати кайдани...
А потом, разбившись на партии басовые, баритоновые и теноровые, перейдут на быстрый, все ускоряющийся речетатив, впадая в смятение:
Турецьк@@@@ султани... — Гмыря и Паторжинский.
Звел@@@@ли кувати... — Гришко и Кипоренко-Даманский.
Кувати кайдани... — Зоя Гайдай и Билинник.
И все вместе, ускоряя темп и переходя в протяжную длительную ноту отчаяния и страданий:
3вел@@@@ли кувати ще г@@@@ршi кайда-а-а-ни!
Мгновенно бросив трубку в карман, Сталин энергично аплодирует. Его резкие, экспрессивные движения абсолютно не соответствуют медленной и сбивчивой речи. И это несоответствие свидетельствует о натуре скрытной, порывистой и динамичной, на что не раз укажет в своих воспоминаниях маршал Жуков. Оборвав аплодисменты так же внезапно, Сталин неожиданно для всех, точно в той же тональности повторит уже сам: «Ще г@@@@ршi кувати кайда-а-ани!»
Взмахнув трубкой, снова появившейся в его суховатом темном кулаке, как бы вбивает гвоздь, этим неожиданным речитативом будто подчеркивает, что те далекие времена и ситуации имеют склонность возвращаться. А то и не отдаляются вовсе. По крайней мере, для многих. И это воспринимается как угроза о возможном возвращении не столь уж давних событий, как намек и напоминание о неограниченной власти, которую он выборол у могущественных, хитрых и коварных соперников, считавших его простачком, неотесанным грузинским семинаристом. И в итоге горько просчитавшимся. Откуда Сталин знает эту давнюю украинскую песню, никто не отважился тогда спросить. От кого он услышал и запомнил ее? Никто не знал тогда, не узнали и после, а теперь уж не узнаем никогда.
Сталин любит удивлять и удивляет многих. Даже таких зубров-политиканов, как Черчилль и Рузвельт. Как всемирно известные и признанные мудрецы Ромен Роллан и Лион Фехйтвангер. Только Джон Рид в «Десяти днях, потрясших мир» умудрился не заметить его. Да Герберт Уэллс в своей книге «Россия во мгле» не зафиксирует появления на политической авансцене мрачной, жестокой и самой решительной личности XX столетия. Именно мгла и способна таить самое главное и существенное, выпячивая и подчеркивая второстепенное, поверхностное, выступающее из нее на передний план.
Наделенный фантастической работоспособностью и собранностью, фактически держа в своих руках под неделимым и неусыпным контролем все или почти все в такой огромной и многоликой стране, он неутомимо и постоянно работает над самоусовершенствованием: много читает, пополняя знания, ликвидируя пробелы в образовании, всю жизнь настойчиво занимается самообразованием, приобретя начальные знания в Горийской духовной семинарии. Знать, у него там были неплохие учителя!
Пропуская своих соратников к столу, берет Гмырю под руку, отводит в сторонку. Глядя пристально желтовато-тигриными очами в глаза, спрашивает тихо, почти дружески:
— Гаварят, вы пели Гитлеру? Нет? — Взгляд пронзителен и холоден, почти беспощаден, а под усами прячется улыбка, то ли язвительная, то ли лукавая, то ли поощрительная.
— Пришлось, товарищ Сталин, — оторопев и растерявшись, отвечает Гмыря, чувствуя, как побежали мурашки по всей спине, как на ногах терпнут пальцы, а сердце сбивается с ритма.
— Пад Винницей? — Сталин спокойно раскуривает трубку, сосредоточившись на этом занятии, будто нет ничего важнее в этот момент. — В «Вервольфе»? — затягивается ароматным дымом «Герцоговины флор».
Заложив правую руку за борт френча, миролюбиво глядит на Гмырю, наслаждаясь его растерянностью и страхом.
— И что же? — спрашивает буднично, спокойно и рассудительно. — Там дэйствитэлно надземный каземат, как утверждали Гитлер и Геббелс, или это блэф? Ачэрэдной миф о Нибелунгах?
— Не знаю... — Земля плывет у Гмыри под ногами. В ушах звенит, и мутится разум. — Я пел в городском театре. Кроме Гитлера там были генералы, гауляйтеры и бургомистры, еще какое-то начальство. Меня, товарищ Сталин, схватили прямо на квартире, вывели, посадили в машину, привезли из Киева в Винницу — пой!
— Падробностэй нэ нада. Я же нэ Берия, да? Падробности панадобятся, возможно, ему. А я хачу услышать ат вас лично: пэли Гитлэру или нет?
— Пел, товарищ Сталин. Но не лично Гитлеру — там был полон театр... — Борис Романович хочет еще что-то объяснить Сталину, растолковать, что никакой вины его в этом нет!
Но Сталин резко разворачивается и быстро отходит от него. Заняв главное место во главе стола, прячет трубку и плещет в ладони:
— К сталу! — приказывает не громко, но все умолкают, не сводя с него взгляды. — Прашшю, — широким гостеприимным жестом небольшой сухой руки обводит всех, приглашая. — Падхадитэ, таварищи. Падхадитэ паближе! Чувствуйтэ сэбя как дома, — улыбается Михаилу Степановичу Гришко, стоящему рядом, лукаво подмигивает ему. — Но нэ забывайте, что в гостях, — зыркает на омертвевшего Гмырю и больше не замечает его.
Гришко он выделяет из всех еще с первой украинской декады 1936 года за уникальный тембр баритона. Особое внимание роскошной, очаровательной Зое Гайдай, дружески кивает Марии Литвиненко-Вольгемут да Ивану Сергеевичу Паторжинскому — изумительному дуэту. На людях они и в творчестве — неразлейвода, а в быту постоянно конфликтуют, возможно, тайно любя друг друга. После двух-трех тостов Сталин обходит стол, чокается с Билинником да Кипоренко-Даманским, наливает им в фужеры своей любимой хванчкары, хоть они налегают на коньяк. Ненавязчиво, но гостеприимно, даже элегантно предлагает всем изысканные блюда грузинской кухни.
Гмырю же подчеркнуто игнорирует, не замечает, будто его здесь и вовсе нет. Этот контраст убивает чуткого Бориса Романовича, вызывает страх и тревогу. И свет ему не мил, и вечеря кажется чуждой, даже враждебной.
— Таварищ Гришко, вы пьете водку? — удивляется Сталин. — С вашим голосом? — изумляется он, и все застолье оборачивается на Михаила Степановича: ждет, что будет дальше.
— И коньяк тоже, — бедово возвещает Гришко, тут же наливая фужер знаменитого «Грэми» и смело цокаясь со Сталиным. — Часто, но помногу! — пoд общий хохот припоминает присказку портовых рабочих, с которыми работал смолоду в Мариуполе.
— В таком случае, — обходит Сталин застолье за спинами гостей и своих соратников, — в таком случае вы не тем закусываете. Таварищи официанты, принэситэ, пожалуйста, цыплята табака.
Чем больше Сталин пьет (а в тот вечер он не пропустил ни одного тоста и не поставил недопитым ни одного фужера с хванчкарой), тем старательнее выговаривает каждое слово, чтобы избежать акцента, угнетающего его.
Подают на изысканном блюде цыплята табака с огня и полымя. Сталин берет зарумяненную, шипящую и пузырящуюся курятину руками, отламывает самый лакомый кусок, будто и не чувствуя, как он горяч, подает Михаилу Степановичу.
— Вот закуска к коньяку, кроме засахаренного лимона. Держите, не бойтесь! Но это еще не все. — Он хватает большой рог, сноровисто и быстро наполняет Хванчкарой, подает Михаилу Степановичу во вторую руку. — Это уже ни поставить, ни отставить! Кто после этого скажет, что грузины не гостеприимны, с одной стороны? А с другой — не мудры? Пейте до дна — мы ведь не часто встречаемся...
Высокий, плечистый Гришко, могучий, как лев, одним духом осушает рог и возвращает Сталину, перевернув отверстием вниз, чтобы засвидетельствовать, что выпил вино до капли. А Сталин ему — к цыплятам табака — моченый грузинский перец длинными, как лапша, зелеными стручками. Между ними — красные короткие перчины, даже на вид люто горькие. Но Гришко жует и их, не скривившись. Крепкими, белыми, как кипень, красивыми зубами впивается в сочную мякоть горячей, с пылу, с жару, курятины, энергично и аппетитно жует с видимым удовольствием.
Сталин стоит перед ним, неотрывно смотрит на него через стол, как он красиво и здорово ест, любуется им.
— Лаврэнтий, — не отрываясь и не оборачиваясь, зовет, не повышая голоса, но все слышат это обращение. — Лаврэнтий, ты пасматри, как он здорово ест! А срэди твоих мингрэлов, Лаврэнтий, есть хоть адин такой едок и выпивоха, а? — и сам же и отвечает с сожалением: — Нэт, брат, у нас такие не водятся... У нас нет таких — не те харчи, не такие пространства! Маладэц, таварищ Гришко! Не посрамил Украину — адну из лучших наших рэспублик...
— Да вот со званиями у нас туговато, товарищ Сталин, — смелеет после такого редкостного угощения Михайло Степанович, выпячивая и без того широкую, как колокол, грудь в белоснежной сорочке с черной бабочкой.
— А в чем, собственно... Что вы имеете в виду? — Сталин пристально и настороженно глядит на Гришко.
— В Москве до сих пор не замечают такого выдающегося певца, как товарищ Гмыря. Борис Романович до сих пор лишь заслуженный артист Украины.
— Партия, товарищ Гришко, все замечает, — Сталин говорит спокойно, не повышая голоса, но глядит ему в глаза так пристально и зорко, словно угадывает некие задние мысли Михаила Степановича, таящие упреки куда как более существенные и обидные. Потом вдруг скупо улыбается, собрав морщинки у глаз, примирительно касается чубуком трубки выпяченной груди дерзкого певца и, еще примирительнее снижая голос, обещает почти ласково, по-свойски: «И эту нэсправэдливость, эту, можно сказать, ашибку мы нэпрэмэнно устраним! Ашибки нужно устранять. Не так ли, таварищи члены Политбюро? На ашибках не учатся только дураки. Не станем же и мы записываться в их ряды? А, таварищи члены правителства? Вот и я так думаю...»
Сталин опять со своим полным хванчкары фужером обходит стол, со всеми приветливо чокается, галантно кланяясь женщинам еще заметным кивком, пригубляет, а то и пьет за каждым разом маленькими аккуратными глотками любимое вино, явно наслаждаясь и от этого добрея. Только Гмырю игнорирует, как бы не замечая, хоть Борис Романович стоит рядом, плечом к плечу с Михаилом Степановичем Гришко.
Невольно думается, что песенка Гмыри спета: отныне он впадает в немилость вождя и вскоре будет предан остракизму, как это стучалось уже не с одним выдающимся писателем или артистом, военачальником или государственным деятелем в не таком уж и давнем тридцать седьмом. Думает об этом, известное дело, и сам Борис Романович Гмыря в продолжение всего вечера, что так хорошо начинался для него и так трагично переливается в тягостную, непостижимо гнетущую неизвестностью ночь.
Возвратившись в гостиницу, не знает, что с ним произойдет дальше. Ни живой ни мертвый ожидает рассвета и не спит до утра. В восьмом часу в номер к нему врывается Гришко.
— Есть! — размахивает свежим номером «Правды». — Есть, Борис Романович. На первой странице. Отныне и вы — народный артист СССР! Сталин слов на ветер не бросает! Ура-а-а, Борис Романович! Заказывайте шампанское!
Гмыря выхватывает у него газету. Не веря своим глазам, всматривается в свой собственный портрет на первой странице «Правды», читает указ Президиума Верховного Совета СССР и не может прийти в себя. Все еще никак не успокоится, не преодолеет обиды и унижения.
— Почему же такое презрение? — чуть ли не со слезами на глазах спрашивает Михаила Степановича. — Полное игнорирование на протяжении всего приема! Не замечает, будто я какая-то букашка. Что это? Наслаждение безграничной властью? Или садизм?!
— Это ты про кого? — изменяясь в лице, грозно спрашивает Гришко. —Или я тебя не понимаю, или ничего не слышу! Понятно? Тебе отданы всевозможные почести: орден Ленина и звание народного артиста Союза одновременно! По-моему, такого еще не бывало. Радоваться и благодарить нужно, а не копаться в каких-то мелочных обидах. Справедливость восторжествовала, Борис Романович! Справедливость!
— Ничего себе справедливость, — улыбается наконец Гмыря. — Тебе рог вина и жареную курицу из рук вождя, а мне?..
— Ты ж не Ивасик-телесик из нашей украинской народной сказки!
— Да и ты же не дидусь и не бабуся из нее же: не поделился ни вином, ни курицей, — Гмыря вдруг хохочет на весь номер.
Нервное напряжение, наконец, покидает его, и он становится самим собою: добрым, щедрым на шутку. Таким, каким знают его издавна.
Зато Гришко мрачнеет, выпрямляет могучую спину, будто аршин проглотил, приближается вплотную:
— Отказаться от угощения вождя? — шепчет, оглядываясь на окна и двери. — Ты что, с ума сошел? Я бы на Колыму загремел как миленький...
— Сбое рябое! — хохочет Гмыря, упав в кресло. — Таким мужчинам, таким певцам и превращаться на пуганую ворону, которая каждого куста боится? Не-е-ет, Михаил Степанович! Мы — не пыль на ветру! Не пыль, дорогой мой Михаил Степанович...
А в номер уже ломятся — свои и москвичи — с цветами, поздравлениями и поцелуями, объятиями и радостными кликами, искренними и не очень. Но в такой радостный день все воспринимается как праздник, искренне и откровенно, как подарок Судьбы, над которым не задумываются, а благословляют. И в мыслях своих благодарят Всевышнего за то, что послал тебе, грешному, такой день — признание и славу.
Господи! Не отвращай лица своего от Гениев!
А Гмыря и Гришко — истинные гении, целая эпоха в украинском вокале.
В оперном искусстве. В романсе. В украинской народной песне.
А ведь жизнь Бориса Романовича Гмыри и в самом деле висела на волоске: вскоре после войны на стол Сталину легла докладная Берии о том, что украинский оперный певец, оставшийся на оккупированной территории, пел Гитлеру и его клике на его новом командном пункте под Винницей.
Сталин долго не реагировал. Еще дольше держал у себя этот донос. А однажды, уже после Парада Победы или на приеме после него, спросил Никиту Сергеевича после доброй чарки:
— У тэбя там есть на Украине такой певец Гмыря. Как он, ничего?
— Отличный певец, Иосиф Виссарионович, — сразу же услужливо отвечал Никита. — Только вот люди товарища Берии что-то там имеют к нему.
— Я вам докладывал, товарищ Коба, — сверкнет своим пенсне Берия, — что этот Гмыря пел Гитлеру. До чего дойти?! — возмущается он.
— Сам вызвался? — спрашивает Сталин, щурясь от дыма. — Или его пригласили?
— Какая разница? Главное, что пел и кому пел.
— Э-э-э, Лаврэнтий, разница большая! Ни меня, ни тэбя Гитлер петь не пригласил бы. Он в этом деле не дурак — знает толк в искусстве. Ему и Шаляпин пэл. На нэмэцком языке: «Волга, Волга, мутер Волга. Волга, Волга, мутер флюс...»
Они все пэли эту пэсню, пока мы их на Волге не придушили. Эта пэсня у них от Шаляпина в моду вошла. Видите, кого Гитлер приглашал: Шаляпина, Михаила Чехова — великого русского актера. Потом Гмырю. А мы что — хуже Гитлера? Пусть и нам поет товарищ Гмыря. А мы послушаем. Верно?
...Двадцатое столетие, отлетев в невозвратимые дали истории, будет петь голосами Шаляпина, Гмыри, Гришко, Михайлова, Рейзена, Козловского нашим потомкам. А мы их будем слышать, кажется, и на смертном одре!