UA / RU
Поддержать ZN.ua

ХУРАТОВ

Медленно движется вдоль шеренги, ре- жет наши лица острым взглядом, как бритвой, знакомится с пополнением...

Автор: Александр Сизоненко

Медленно движется вдоль шеренги, ре- жет наши лица острым взглядом, как бритвой, знакомится с пополнением.

Стоим по стойке «смирно», замерев, провожаем его взглядом...

А над Магнушевским плацдармом, над долиной речки Радомки, поросшей вербами, как в Украине, летит серебряными струнами бабье лето, и голос Козловского возвращает нас в далекие родные места:

Гуде вітер вельми в полі,

реве, ліс ламає...

Вражеская оборона на опушке синеющего вдалеке леса за три с половиной километра от нас за ровным, как стол, люпиновым полем, и радиооператор агитационной установки намеревается растрогать немцев если не жалостными словами, то грустным мотивом. И так изо дня в день перед вечерней поверкой. Над бескрайней равниной перекатывается эхо, сея грусть и печаль, и нейтральная полоса кажется тихой и мирной.

Хуратова, однако, ничто не трогает — ни тишь да благодать на переднем крае, ни солнечный тихий день, ни задушевная песня. Он сосредоточен и суров: глаза навыкате, требовательные и суровые, нос — большой картофелиной, скулы — синими очищенными луковицами. Крупные глазные яблоки натягивают и утончают веки и вместе с тонкогубым ртом обретают какой-то лягушачий свирепый вид.

Лицо грязно-серое, будто вечно небритое: густая черная растительность, срезанная бритвой, все равно доминирует — кожа сквозь нее даже не просвечивается. Редкие крупные зубы угрожающе выпирают, а челюсти — тяжелы и массивны, как у андертальца. Они делают его некрасивое лицо хищным и лютым, и Хуратов кажется бесконечно чуждым и неприступным, как древние восточные владыки или современные неумолимые завоеватели. День и ночь он пропадает на НП, и мы видим его лишь на утренней да вечерней поверках.

Хуратов расхаживает перед строем в расстегнутой кожанке, в синих бриджах и хромовых сапогах с узкими голенищами, подчеркивающими его генетическую косолапость наездника-ордынца. На тоненьком ремешке — фартовая офицерская планшетка. Такая же кобура ТТ на широком ремне с портупеей. На кожанке — полевые погоны старшего лейтенанта.

Однако в его облике — ничего военного! Ни в осанке, ни в выправке. И новенькая офицерская форма совершенно не идет ему: в ней он напоминает утомленного годовым отчетом бухгалтера или уполномоченного, приехавшего ненадолго, который вскоре уедет, оставив неприятное воспоминание. Чуждый армии, чуждый осени, чуждый войне — он особенно чужд нам, его подчиненным. Еще более чужд он песне, берущей за душу тоскою по дому, по родителям, грустью девушкам или женам, ожидающим нас:

Гудеш, вітре, та не буйний,

Бо тобі не тяжко...

Ветер уносит мелодию вдаль, и когда песня замирает, душа устремляется за ней, словно утрачивает в эту минуту самое дорогое, самое милое, необходимое именно сейчас! И чем тише задушевный голос Козловского, тем сильнее хочется уловить его замирающие отголоски и спрятать в душе на веки. Музыка, музыка и песня! Что вы делаете с нами? Что?!

Хуратов же будто и не слышит ни песни, ни божественного тенора Козловского: все так же проходя вдоль шеренги, на миг останавливается перед каждым, зорко всматривается в наши лица, чтобы запомнить каждого.

— Девять погонных метров траншеи на одного бойца! Ясно? — расхаживает перед строем, закинув руки за спину. — Перероем плацдарм траншеями на всю глубину от Ходковской Воли до Магнушева, и нас не сбросят в Вислу, как сбросили в Днестр нынешней весной. Ясно? — остановившись, свирепо оглядывает шеренгу с правого на левый фланг. — Вот наша ближайшая задача: закрепиться здесь, за Вислой, окончательно и бесповоротно! Не оставить противнику никакой надежды! Разойдись! — командует и уходит в свой блиндаж под тремя накатами.

«Адыгейский татарин» — говорят о нем с не понятным для нас, новобранцев, пиететом. А еще говорят, что перед большим наступлением командир дивизии забирает Хуратова в свой офицерский резерв. Это нам откроется потом. А пока мы от зари до зари копаем траншеи, оставив на огневой по одному человеку на миномет. На третий день, набив кровавые мозоли, возмущаюсь перед товарищами:

— Сколько можно так мучиться с утра до вечера? Сил больше нет! А офицеры и за лопату не возьмутся. Разве это справедливо? Немцы же будут сбрасывать в Вислу всех одинаково. Или выборочно?

В обед меня вызывают к Хуратову. В блиндаже командира минометной роты прохлада, тишина и мрак. После солнечного блеска ничего не вижу. Вытягиваюсь в струнку, бросаю руку к пилотке:

— По вашему распоряжению гвардии сержант...

— Ты что же бойцов настраиваешь против командиров? — обрывает он. — Получил письмо из «Красной звезды» от генерал-майора Таленского и думаешь, тебе все позволено? Не будь дураком! Держи язык за зубами! На переднем крае разговор короткий: СМЕРШ вспомнит твое пребывание «в оккуп. обл.», понял? И чтоб я больше слова не слыхал! Можешь идти.

А на вечерней поверке, расхаживая по привычке перед строем, остановится вдруг перед Цимохом — заряжающим Володи Титова, потемнев лицом, рявкнет:

— Выйти из строя! — так гневно и пронзительно, что мы все вздрогнем. Хуратов отойдет на правый фланг, как бы успокаиваясь, развернется там и скажет Цимоху, замершему перед строем:

— Пять минут на сборы. Взять вещи и шагом марш в стрелки!

Цимох бледнеет на глазах: пехота — это смерть! Три-четыре дня — и ранение или... Хуратов быстро подходит к нему:

— Доносчикам в батарее не место, — говорит ему в лицо, сдерживаясь. Отходит снова на правый фланг и, обернувшись через левое плечо:

— Не потерплю! — срывается на визг. — Во-о-он! Чтоб и духу здесь не было!

«Вот кто донес на меня», — догадываюсь, оторопев, и Хуратов безмерно вырастет в моих глазах. Да разве ему скажешь об этом? А ребята тоже догадаются и проникнутся уважением к суровому и требовательному командиру роты.

Цимох с карабином да шинельной скаткой через плечо покидает огневую, и мне все равно жаль его. А Хуратов и не оглянется, не посмотрит ему вслед, навсегда вычеркнув из жизни и из памяти.

— Сухов, — обращается к старшему на батарее, сразу как бы постарев или переутомившись. — Сходите в штаб батальона, выберите грамотного расторопного бойца вместо этого, — кивает вслед Цимоху, — ловкача. Поубивал бы всех доносчиков, будь они прокляты, — цедит под нос.

— Слушаюсь! — вытягивается на правом фланге старший лейтенант Сухов, командир нашего первого взвода, стройный, тоненький, как балерина.

С берез неслышен, невесом

Слетает желтый лист...

Старинный вальс «Осенний сон»

Играет гармонист...

Реет и вьется над Радомкой солнечный тенор Козловского, будто он поет за ивняком, покрывающим обратные скаты песчаных высот, за которыми окопалась наша минометная батарея. А с берез и вправду слетают первые пожелтевшие листья, падают нам на пилотки, на погоны, и их можно ловить, как золотые монеты надежд и чаяний.

Мы впервые слышим эту песню и замираем там, где она застает каждого. Присмиреем, задумаемся, оглянувшись на свои фронтовые дороги, на перейденные поля, вспомнив форсированные свои и чужие реки.

Далеко-далеко наши родные места! Все наши милые и родные. А песня пришла и сюда вслед за нами, прильнула к нашим душам, словно их теплый привет, мамина улыбка, взгляд сестры или любимой... Эта песня напомнила нам, что и наши реки текут так же, как Висла и Радомка. И леса наши понемногу желтеют и пускают по ветру первые листья. И все там тоже млеет под солнцем, ждет нас — не дождется. Только б остаться живыми...

А Козловский как бы угадывает наши мысли и настроения, подбадривает и успокаивает, уверяя, что нет ничего страшного для солдата:

А коль придется в зе-емлю лечь,

Так это ж только раз...

Но утешения в этом мало, и каждый подумает: «Не мне! Чур! Не мне!»

А наш любимый командир взвода и старший на батарее старший лейтенант Сухов задержится по дороге в штаб батальона возле моей огневой, заслушается и скажет задумчиво:

— Впервые слышу в песне такую горькую правду... — удивленно крутанет головою и, спустившись к речке, перейдет Радомку утлым пешеходным мосточком и скроется в зарослях.

Я вспомню эту его грустную фразу на Темпельгофском аэродроме 20 апреля 1945 года, где его срежут фашистские пулеметчики под Берлином.

А покуда за ним летит вслед подбадривающий голос Козловского, изменив ритм на более энергичный, а тональность — на мажорный лад. И нам всем посветлеет на душе:

И вот он снова прозвучал

В лесу прифронтовом,

И каждый думал и мечтал

О чем-то дорогом...

О чем думает Сухов? Вспоминает отца и мать да сестру Настеньку в деревне Варварино Мокшанского района Пензенской области?

А я вспоминаю нашу хату над прудом. Одинокую маму. Вспоминаю юную жену мою, крошечную нашу дочку полугодовалую. И душа моя рвется к ним.

Чистый, как слеза, звонкий и прозрачный, как вода в горном ручье, голос Козловского повторяет первые слова песни и замирает задумчиво и грустно. А вместо него грубый, чужой, лающий гаркнет страшное слово:

— Асhtung! Achtung! — агитационная атака на немецкую оборону.

При первых же словах на немецком языке немцы открывают огонь из пулеметов, автоматов, винтовок «Маузер», чтобы заглушить эту затею.

А как только зазвучит музыка или песня, огонь прекращается и над оборонами вражеских армий, над нейтральной полосой, поросшей высокими нетронутыми травами, над лесами и перелесками нависает тишина.

Музыка, музыка, музыка... Ты и на войне с нами: греешь наши сердца, напоминаешь и обещаешь нам все прелести мира, и мы под твоим воздействием становимся более человечными. Спасибо вам, музыка и песня!

Поздней осенью в ночном поиске убьют Ваню Томашева, полкового разведчика, любимца дивизии.

Его не сумеют вынести, хоть разведчики не оставляют ни своих раненых, ни убитых. И фашисты расстреливают труп на глазах нашей обороны разрывными: видно, как летят из него шмотья маскхалата за каждой пулеметной очередью.

Пулемет бьет из блиндажа или ДОТа, еще не пристрелянного. И нам никак не удается подавить его, выпустив батареей дневную норму мин.

Батарее запрещают вести огонь, дабы не обеспокоить противника по-настоящему и не спровоцировать его ответный артналет. Хуратов просит огня, а Сухов по приказу командира батальона не имеет права стрелять.

— Тогда всех, кого можно, ко мне на передовую! — лютует Хуратов. — Вытащим Томашева сами, раз не подавили огневую точку противника. Ведь ни разведчики, ни стрелки без нашей огневой поддержки… Понятно, да?

Прибегаем на передовую. Немцы продолжают бить разрывными по тому, кто некогда был белобрысым улыбчивым Ваней Томашевым.

Серая мгла, дым от разрывов наших мин, изморозь и туман висят над долиною Радомки, над нейтральной полосой, над далекой синеющей опушкой, откуда бьет пулемет. Мелкий дождик сеется и сеется, а с левого фланга, от Ходковской Воли, разбитой вдребезги, обозначенной лишь кирпичной трубою сожженного помещичьего фольварка, звонкий голос Козловского (говорят, приезжал он по приглашению Жукова на Первый Белорусский и здесь записали чуть ли не весь его репертуар):

Сердце красавицы склонно к измене

И перемене, как ветер мая...

Безусловно, эта пошлая песенка отнюдь не для такого певца. Она особенно богопротивна обстановке переднего края, Ваниному трупу, расстреливаемому на наших глазах. И все наши фронтовые мытарства, марши по бездорожью, атаки и отступления, подвиги и смерти, мучения и страдания от ран — все это кажется униженным, оплеванным этой фривольной и безудержной саморекламой пошляка, отвратительной и чуждой всем нам.

Хуратов, навалившись на мокрый бруствер грудью, неотрывно глядит, не мигая, на труп Вани Томашева.

Но изменя-а-ю им первый я...

Бравурно несется над передовой фатовской голос альковного кота. Разгневанный Хуратов, черный, как земля, хватает трубку полевого замызганного телефона:

— Суха-а-ав! — хрипит с ненавистью. — Ану-ка шарахни по этому балагану хоть одной миной! Ну нет же сил терпеть такую пошлость! Давай, Сухов! Давай первую! Жду!

— Ты что, сдурел? — набрасывается на него командир батальона. — По своей установке? Я вообще запретил...

Но изменя-а-ю им первый я!

В который раз повторяет Козловский это ариозо герцога-пошляка, как бы глумясь над нами.

— Хоть бы угомонился к такой матери! — шипит Хуратов синими пересохшими губами. И увидев нас, аж вскидывается: — Пришли? Подходите сюда, ко мне, — нетерпеливо машет рукою. — Ближе, ближе!

... им первый я, им первый я!

Под эту похвальбу и бравурное сопровождение оркестра мы пробираемся траншеей к своему командиру роты, цепляясь жесткими краями плащ-палаток, намокших под дождем, задевая ими офицеров. Тут и командир полковой разведки капитан Чумак с двумя портупеями на груди да двумя пистолетами на ремне, с биноклем и защитными очками над козырьком форменной фуражки. Приходится протискиваться и мимо командира батальона капитана Гробового, и мимо начальника штаба старшего лейтенанта Лучина да командира седьмой роты капитана Ценных — все они стоят и смотрят, как немцы расстреливают нашего мертвого разведчика, а сделать ничего не могут. Курят и молчат.

— Пришли? — еще раз оглядывается на нас Хуратов, посиневший от холода, небритый и такой печальный, аж смотреть на него тяжко. — Вперед! — по-кошачьи легко и беззвучно, без никаких усилий вскакивает на бруствер, выхватывает пистолет, намереваясь средь бела дня под огнем противника вытащить Ваню Томашева.

— За мной! — скользит по оплывающему грунту Хуратов, и вытаращенные глаза его люты и страшны. — Докажем этим трусам, на что способны минометчики! А что стоят они! Глядят они! В господа, в бога... — и мне видно, как по его небритому лицу катятся слезы.

Чумак хватает его за ногу, рвет изо всей силы на себя. Хуратов падает навзничь, молча отбивается от него другой ногой.

— Хватай за ту! — орет мне Чумак. — Хватай же!

Хуратов, изловчившись, бьет его сапогом в лицо.

— Трус-с-сы, — хрипит. — Сволочи! Фашисты над трупом глумятся, а вы-ы-ы... Мать вашу! Фронтовые друзья называется...

Общими усилиями стаскиваем Хуратова с бруствера в траншею — мокрого, в глине и песке, а он вырывается из наших рук, отбивается и снова лезет на бруствер.

— Отставить! — кричит ему командир батальона. — Прекратить! Какой пример показываете бойцам?!

Но Хуратов не слышит его — расшвыривает нас, хрипит, брызжа слюной. Снова хватаем его за руки и за ноги, прижимаем к мокрому дну траншеи, а он отбивается, вырывается, клокочет горлом. И пена пузырится на его губах, и глаза, кажется, вот-вот вывалятся из орбит.

А потом вдруг расслабляется, умолкает, проваливается в обморок, становится далеким и чужим. Только дергаются руки и ноги, и дрожит подбородок, и часто-часто вздрагивают веки закрытых глаз.

Поднимаем неугомонного Хуратова, незнакомо спокойного, утихомирившегося, ставшего вдруг не нашим, будто отошел неизвестно куда. Оттуда, кажется, и возврата нет. С мокрого дна траншеи переносим его на сухой деревянный топчан в блиндаже — днями и ночами ведет он наблюдение за противником отсюда и вызывает при надобности огонь минометной батареи по пристреленным целям.

В обмороке он так и засыпает, не придя в себя, и его ординарец башкир Юнусов, довольно пожилой человек, ушедший добровольно на фронт вместо многодетного брата, сидит над Хуратовым, как над ребенком.

— Страшный шеловек, — удрученно качает головою. — Сапсем не спит. Ни дыном, ни ношью. Страшное и горе у него: три брата погибли в один день на его глазах. Бомба попала в дом, который они обороняли. Чудом оcталcя в живых лишь он. Савсэм балной шеловек. Лечиться надо ему, а не воевать...

Припадок изнурит его, и Хуратов впервые за долгие месяцы обороны будет спать до утра.

А утром, как всегда, выстроит нас на утренней поверке и, сжимая рукоятку ТТ в расстегнутой кобуре, скажет нам, видимо, после долгих раздумий или тревожных сновидений, а может, все еще пребывая под впечатлением гибели Вани Томашева и глумления над его трупом:

— Себя я заставлю вынести, коли ранят в бою. Но если кто-то из вас оставит на поле боя раненого товарища, пристрелю, как собаку! — он пройдется молча взад и вперед перед строем, остановится в середине шеренги, застегнет кобуру, горько усмехнется: — Вам скажут: «Вперед! Вперед! Раненых подберут санитары!» Не верьте! — крикнет так, что эхо покатится над Радомкой. — Санитары отсиживаются до полного прорыва обороны противника и прекращения огня. Не будьте дураками! Не бросайте раненых товарищей! В крайнем случае окажите им первую помощь, остановите кровотечение. Они истекут кровью, пока санитары появятся. Ясно?

Он идет вдоль шеренги, усталый и печальный, пристально вглядываясь в наши лица, а Козловский с первыми утренними лучами над передним краем тоскует и жалуется:

До тебя мне дойти нелегко,

А до смерти четыре шага...

А Ваню Томашева разведвзвод вытащит ночью с боем и похоронит где-то за Радомкою без нас. И мы никогда не узнаем, что там осталось от него.

Три дня и три ночи прорываемся за Одером от Кюстрина, оседлав шоссе с огромным указателем: «Berlin — 72 km» и выполнив «цель ближайшую». А цель «последующую» — прорыв обороны противника — выполнить не сможем.

Лишь на четвертый день наступления, подойдя из-за Одера, Первая танковая Катукова сметет ее с ходу и пойдет дальше, не заботясь о флангах А мы — за нею. До Зееловских высот! О них столько разговоров: прикрывают Берлин с Востока. Возьмем их — Берлин наш. Не возьмем? Что ж...

Топаем асфальтом, впервые выйдя на него и впервые увидев. Мимо нас пролетают танки, автоколонны, и мы всем даем дорогу, принимая вправо.

Одна из колонн, обогнав нас, останавливается. И пока проходим мимо нее, слышим из радиостанции: «Гитлеры приходят и уходят, а народ немецкий, государство немецкое остаются»...

«Наконец!» — думаю с облегчением. Иду и едва не плачу: это мои мысли, давние чаяния воплощаются в этой фразе Сталина. В наступлении приходится довольно часто видеть, как на дорогах расстреливают пленных, выходящих из леса окруженцев с поднятыми руками.

А тут как раз и найдется «Аника-воин» — чаще всего ординарец комбата, смершевец или заградотрядовец, из тех, что ошиваются по тылам или сидят на плацдармах за нашими спинами с пулеметами:

— Фашист? (туды-растуды!). Жег? Убивал? (Будто мы причащали.) И-тр-р-р! — короткой очередью. Или одиночным: «Пак!» — в упор. Будто на сковородке кукуруза лопнула. И человека как не бывало...

Только фотографии валяются — немец хотел нам показать свой дом, жену, невесту, родителей. Эти чужие фотографии станут еще чужее, ибо принадлежат уже мертвому.

Стараюсь защитить их, как могу, применяя оружие, рискуя стать и сам мишенью пьяного ублюдка.

«Ненависть! Ненависть! Ненависть!» — лозунг тотальной войны. К сожалению, все на свете подвержено инерции — особенно ненависть! Здесь, на пространствах поверженной Германии, она обретет особенно отвратительные и возмутительные формы.

Всю ночь идем вслед за танкистами Катукова. На рассвете нас заворачивают на рокаду, и мы входим в пустой белый городок: дачи, виллы, цветущие сады. Тут тоже хозяйничают катуковцы, только что выведенные из боя: отдыхают, пьют, едят, слушают музыку.

В просторном холле на огромном столе, уставленном коньяками, закусками, изысканный проигрыватель, подключенный к огромному, как шкаф, «телефункену». Хоры, оркестры, литавры и фанфары, как бы укутанные радиольными шелками, перемежаются с ревом танковых двигателей, лязганьем гусениц, с командами и громом барабанов. Буря и натиск! Торжество победителей! Боевые кличи и музыка, музыка, музыка! И гром оркестров, и высокие призывы фанфар, труб, кларнетов, суб- тромбонов.

— Эй, пехота! — силится перекричать хоры и оркестры изрядно выпивший полковник в расстегнутом кителе, из-под которого сверкает белоснежной белизной тонкая рубашка. — Послушайте марш-лиэд «Дойче панцер ин Африка фор!» С этим маршем, под эти фанфары фельдмаршал Роммель гонял англичан по пустыням. С такими хорами и оркестрами они шли по Африке. До самого Эль- Аламейна! А теперь мы пришли сюда — будем не сегодня завтра в Берлине! Эге-гей! Славяне! Давайте выпьем за близкую победу!

— Близок локоть, да не укусишь, — мрачно сверкнет на него своими выпуклыми глазами Хуратов. — За мной, ребята! — и бросится в глубь дома, растревоженный и страшный.

Стою, слушаю и удивляюсь: «Музыка, музыка! Что таишь в себе? Что таишь? Господи...»

Володя Титов хватает меня за руку, и мы бежим в глубь дома за Хуратовым. Бежим, бежим, бежим... А марш-лиэд гонится за нами.

Бежим через спальни с раскрытыми настежь шкафами, гардеробами, комодами — везде валяются женские чулки, тонкие, как паутинка, изысканное женское нижнее белье, которого мы сроду не видели, не знаем, что оно существует. Макинтоши, выглаженные и, кажется, ни разу не надетые. Мужские и женские пальто, новенькие, с иголочки, будто только что из магазина. Обувь, мужская и женская, в целых и раскрытых, а то и разорванных картонных коробках. Горжетки и шубы — норковые, горностаевые, из черно-бурых лисиц. Тигриные шкуры меж кроватей и посреди будуаров.

Раскрытые и нетронутые кровати под балдахинами и накидками немыслимых цветов и оттенков. На некоторых успели уже и поспать наши доблестные танкисты, оставив мазутные следы на изысканных простынях, на подушках, на атласных матрацах небесной голубизны и розовой непорочности, на мягких креслах и низеньких пуфиках под высокими зеркалами от пола до потолка.

Пугаемся своих неожиданных отражений в этих исполинских зеркалах, их несоответствию антуражу изысканных спален и покоев — пришельцы из дальних далей, степей и краев, из-за далеких и чужих рек. Будто из других цивилизаций...

О, судьба побежденных! Сколько в тебе печали и непоправимости! Какое отчаяние и безнадежность! Сколько трагедий и смертей, жестоких и бессмысленных!

Болезненнее всего поражения падают на головы и души матерей и жен, сестер и дочерей, маленьких внучек и старых бабушек: женщины перед войной и перед поражением самые уязвимые, самые беспомощные, самые незащищенные. Именно их война и поражение выцеливают наиболее жестоко и беспощадно.

И где-то в подсознании теплится радость, что все те, кто носил это белье, эти чулки, эти интимнейшие аксессуары женственности и неги, где-то далеко, а не здесь, не перед нами, не перед пьяными танкистами! Страшно подумать, что с ними могло случиться! Один только вид чужих спален, ночных сорочек и пеньюаров, тоже невиданных сроду, поднимает в нас, огрубевших окопниках-фронтовиках, месяцами и годами ходивших под смертью, какие-то дикие инстинкты, забытые и задавленные ежедневной опасностью желания.

Здесь, в дачном фешенебельном предместье Берлина, как нигде, пахнет изысканной и взлелеянной Европой растленной роскошью, интимом, возведенным в культ со времен эпохи Возрождения. В своих степях и лесах, в Диком Поле, недавнем и незабытом пока, мы и понятия не имеем о такой откровенной роскоши.

Да, скифы мы! Да, азиаты мы!

С раскосыми и жадными очами...

Вспоминается Блок, и на душе печально и тоскливо, будто у грешника перед причастием. И пройденные дороги кажутся нам самим бесконечно далекими! Вряд ли удастся преодолеть их, возвращаясь обратно домой, в свои степи и села...

А марш-лиэд несется за нами через всю анфиладу комнат и спален, и пьяный полковник- танкист подпевает невпопад:

Дойтше панцер ин Африка фор!

И похоже, скоро начнет он стрелять, взвинченный чужим победным маршем, — этот марш так подходит нашему нынешнему наступлению на Берлин: марш-лиэд роммелевских танкистов родился именно здесь!

Кажется, этот марш-лиэд разгромленных англичанами в Африке войск Роммеля громыхает над всей поверженной Германией. Вылетая из раскрытых настежь дверей и окон, он летит над цветущими садами, над городами и автострадами, над реками и лесами, как глумление, как реквием завоевательским устремлениям. Ибо иллюзорная непобедимость вермахта развеяна в прах еще раньше — под Москвой, Ростовом, Киевом и Сталинградом, под Одессой и Севастополем ценою неимоверных потерь, жертв, подвигов и смертей.

Здесь, перед Зееловскими высотами, на подступах к Берлину, идут с нами вместе все павшие на полях сражений. Из небытия их воскрешают эти вражеские бравурные марш-лиэды, что воспринимаются и как похоронная музыка для побежденных, и как бессмертие их победителей:

Дойче панцер ин Африка фор!

Полковник, пьянея, повторяет эту фразу, поразившую его в самое сердце, все чаще и чаще. Его, пришедшего сюда со своими танкистами из-под Сталинграда через тысячи смертей! И могилы его погибших, павших в бою, сгоревших в танках боевых друзей, побратимов, офицеров и солдат, башенных стрелков и водителей пришли сюда вместе с ним.

В самом удаленном крыле огромной виллы нарываемся на молоденькую белесую немку, изящную и голубоглазую: сидит на расстеленной постели и кормит грудью младенца.

Она и сама глядит на нас глазами дитяти, которое несет в жертву за грехи человечества «Мадонна» Рафаэля из Дрезденской галереи, разбомбленной недавно союзнической авиацией.

От неожиданности замираем, смущенные и растерянные, на пороге и, отпрянув, намереваемся закрыть дверь.

Но Хуратов, растолкав нас, врывается в комнату, хватает немку за плечи, тормошит, пяля свои жабьи глаза:

— Ребеночка колышешь? — орет ей в лицо. — Новенького фашиста выкармливаешь? — задыхаясь от бешенства, намеревается вырвать из ее квелых рук младенца.

Мгновенным подсознательным движением, как в ближнем бою, падаю между ними, заслоняю юную мать: она напоминает мне мою молоденькую жену, мою дочку, которой я еще не видел, а только представляю.

— Товарищ старший лейтенант! Не трогайте их... Не надо!

Не чую ног под собой, не слышу своего голоса, не вижу Хуратова и немку и своих товарищей. Это говорит и делает кто-то другой, а не я, и весь мир как бы отодвинулся, и я гляжу на него сбоку, издали.

— Суха-а-ав! — рычит Хуратов, и жилы на шее у него напрягаются, и губы дрожат, а лицо синеет. — Уберите этого паршивого писаку, не то я его пристрелю! — он пытается выхватить из кобуры ТТ.

Но я крепко жму его к стенке, и автомат мой упирается диском в грудь, а стволом — в подбородок.

— Не трогайте ее, прошу... Пожалуйста.

Во рту у меня сухо-сухо, и сердце чуть не выскочит, сбивается с ритма, колотится где-то в горле. Страшно хочется пить.

Посиневший Хуратов, кое-как выхватив пистолет, никак не может передернуть и поставить его на боевой взвод — автомат мой здорово мешает ему. А тут как раз врывается старший лейтенант Сухов, перехватывает его руку с пистолетом, отталкивает Хуратова от немки, а меня Володя Титов, налетев грудью, отбрасывает к стене и согнутой рукою перехватывает подбородок, так что я не могу и шевельнуться.

— Митя! — кричит Корницкому. — Забери у него автомат! Ребята наши не промах — пикнуть не дадут!

А юная немка лежит навзничь поперек кровати с оголенной грудью, из которой струится молоко. Уроненное из рук дитя визжит, сучит ручками и ножками, плачет, аж заходится. Но мать, как неживая, в глубоком обмороке — ничего не слышит и не видит.

Но и сквозь детские крики и рыдания слышится бравурный марш-лиэд с фанфарами, барабанами, хором и оркестром, с грохотом танковых двигателей, траков, оставшихся в песках Африки. И голос полковника-катуковца перекрывает и пение, и музыку в пьяном экстазе, торжествуя и потешаясь:

Дойче панцер ин Африка фор!

— Будьте прокляты! — хрипит Хуратов, вырываясь из рук Сухова и Юнусова. — Будь проклято все фашистское отродье! — и по его щекам текут слезы. — Кто вернет моих братьев, убитых в Сталинграде? Вы, желторотые плакальщики по чужим вражеским душам? Может, вы?!

Хуратов — зырк! — на обморочную немку, будто воспрянув от сна:

— Водой ее! Сбрызните водой, мать вашу! Корницкий, где тут вода?

Марш-лиэд гремит еще сильнее — видно, кто-то из танкистов отворил двери холла. Но немка ничего не слышит, не подает никаких признаков жизни. Только молоко все еще сочится из ее розового соска на маленькой юной груди.

Корницкий скручивает крышечку фляги, намереваясь брызнуть немке в лицо, но Володя Титов перехватывает руку:

— Ты что, сдурел? Это же спирт!

Бросается на кухню, хватает ведро с водой, вбегает и с порога: раз! Прямо на немку. Заливает и ее, и постель, и ребенка. Младенец захлебывается, заходится в плаче, орет и синеет пуще Хуратова. Старший лейтенант, высвободившись из рук Сухова и Юнусова, закрывает уши обеими руками, качаясь, как пьяный, идет в дальний угол, садится там на корточки, зыркает оттуда на немку волком.

А молоденькая мать вскрикивает от холодной купели, приходит в себя и сразу же — хап! — за ребенка, прижимает его к груди, и обое рыдают в два голоса, содрогаясь и дрожа.

Немка прижимает младенца к груди, кутает в мокрый халат, словно хочет защитить и от нас, и от этой бессмысленной теперь музыки. Испуганно глядит на меня. С мольбой? Благодарностью? С надеждой на защиту?

Никогда не забуду этого взгляда. Никогда!

А марш-лиэд опять раздается все громче, все сильнее — накатывается, приближается, заполоняет комнату.

Юная немка хватает мою руку, прижимает ее к щеке, целует холодными, как лед, губами.

У меня все плывет перед глазами, и сердце заходится от жалости к юной немке, к ее младенцу, к их искалеченной судьбе...

Марш-лиэд вдруг обрывается в такую тишину, что аж в ушах звенит.

— Ребеночка она колышет, — хрипит из дальнего угла Хуратов, с ненавистью глядя на немку. — Мои братья в земле. У их жен никогда не будет детей! А они здесь размножаются! Они тут ребеночков колышут! В бога, в христа мать... — с усилием поднимается, с еще большим усилием отворачивается от немки и, всхлипнув, выходит, покачиваясь от горя, что настигает его и здесь, под Берлином.

— К бою! — раздается команда Сухова.

Выбегаем. Солнце только-только поднимается и кладет на белые дома и красные островерхие крыши весенние розовые лучи, чистые, как детское дыхание. А на душе такая тоска и тревога!

Что будет с этой беспомощной немкой? Она ведь сама еще ребенок! А у нее младенец — в разгромленной, поверженной, проклятой всем миром Германии?! Где ее родители? Где родственники? Почему оставили одну?

Мне хочется плакать. И за юной матерью, и за ее младенцем, и за Германией, которую мы завоевываем. Она должна погибнуть, чтобы возродиться вновь, — так говорят политики. Когда? Какой она возродится? Позволим ли и мы, и союзники? Придет ли добрая воля вместо ненависти и мести?!

И что будет с этой юной немкой, с ее крохотным младенцем, со всеми немцами, которые бегут от нас в ужасе? Но не убегут же? Не убегут. Куда же им бежать из своей разгромленной страны или земли? По-немецки и земля, и страна имеют общее название — Land...

Улицы и переулки узкие и тесные. Кажется, нет ни выхода, ни входа, ни конца, ни начала этому белому дачному местечку. Мы покидаем его, не помня, как вошли сюда на рассвете.

Не помню, как выбираемся из него на автостраду — на наших картах его нет. Это белое дачное предместье Берлина могло и присниться...

Выбираясь долго и трудно из лабиринта улочек и переулков между фешенебельными виллами и коттеджами, видим автостраду, поднятую над равниной, цветущие сады за ней, леса и перелески. Сады кипят вишневым цветом, и лепестки летят по ветру, устилают чужую землю бледно-розовым нежным ковром, на который некому ступить, которым некому любоваться. О весна Победы нашей, чужих поражений и утрат...

За автострадой — весенний простор на все стороны света, залитый солнцем. А вдалеке тают в утренней дымке Зееловские высоты — зеленовато-желтые, похожие на уснувших львов. «Цель ближайшая». А «последующая» — уже сам Берлин. Так сказано в приказе Жукова.

Но и приказ Жукова, и бои в предполье, и атака на Зееловские высоты, и даже штурм и взятие Берлина, где меня почти убьют в ближнем бою, — все это застит взгляд юной немки. И беспомощный ее младенец является мне до сих пор ночами во сне или в воображении. Их рыдания и крики рвут, надрывают сердце и поныне...

— Эге-гей! Зееловские высоты! Я же брал вас! Брал!

Молчат высоты. И долины молчат — те, что у Гете: «Тихие долины полны свежей мглой». Помните?