UA / RU
Поддержать ZN.ua

ХОЖДЕНИЕ В ЭЛИТУ

На организационном пленуме СПУ 23 мая 1971 года я голосовал против Юрия Корнеевича Смолича. Несмот...

Автор: Александр Сизоненко

На организационном пленуме СПУ 23 мая 1971 года я голосовал против Юрия Корнеевича Смолича. Несмотря на то, что как председатель жюри он поддержал на закрытом республиканском конкурсе мою первую повесть «Звезды падают в августе», и ей была присуждена первая в моей жизни литературная премия.

Теперь каюсь. Не потому, что нынче модно каяться и к покаянию призывают целые партии и народы, а исключительно из душевной потребности: вот уже двенадцать лет живу в построенной Юрием Корнеевичем даче, работаю в его кабинете. И в этом большом двухэтажном загородном доме, удобно и мудро спроектированном, уютном и немного загадочном, кажется, до сих пор странствуют их добрые души — его душа и душа Елены Григорьевны, которую он так любил!

И никакими ремонтами не сотрутся их следы, никакими ветрами с Днепровского луга не выветрится их дух, не развеется память о них, щедрость и приветливость. Одна их дача видела за своими гостеприимными столами самых выдающихся людей Украины — и здешних, и из диаспоры — больше, чем весь дачный писательский кооператив «Конча-Озерная»! Пусть простят мне мои уважаемые соседи.

На книгах, оставленных Еленой Григорьевной перед смертью, множество автографов со всего Союза: Константин Паустовский, Борис Пастернак, Анна Ахматова, Корней Чуковский, Эдуардас Межелайтис, Алим Кешоков, Расул Гамзатов, Кайсын Кулиев, Георгий Марков, Александр Борщаговский, Марьямов — всех не перечесть.

Я не решился оставить у себя эти проявления уважения и любви к ним, к их трудам и душам и передал книги с автографами туда же, куда отдала Елена Григорьевна всю библиотеку, — Ольге Ивановне в районную библиотеку имени Смолича.

Больше всего меня поразили записки Юрия Корнеевича, оставшиеся в трельяже Елены Григорьевны в ее спальне на втором этаже: «Оленко! Я вийшов об 11.30. Скоро буду. Обіймаю. Юрій»; «Оленко! Яблука миті. Обіймаю тебе».

Видимо, все это — проявления их близости в будни и праздники, скрываемые от всех. Это тоже свидетельство интеллигентности, внутренней культуры, чистоты помыслов и отношений.

Каюсь, каюсь... Каюсь хоть теперь, когда их нет и уже никогда не будет, раз не сумел это сделать, когда они были еще живы...

Я полюбил Смолича с детства, когда в шестом классе читал «Наши тайны» — своеобразную и неповторимую биографию наших родителей, поколения первой мировой войны и революции. Там была далекая и непонятная мне, сельскому мальчику, атмосфера местечковой гимназии, первые влюбленности, обреченные на забвение, боли и страдания неразделенной любви перед лицом надвигавшейся войны.

... Знойное лето 1960-го, Киев опустевший, без моих друзей, разъехавшихся по селам да по домам творчества. В непривычном еще одиночестве иду вниз по бульвару Шевченко от гостиницы «Украина» к Бессарабке и встречаю прямо посреди бульвара пестрый круг уже немолодых респектабельных людей, изысканно одетых женщин с цветами, благородно сдержанных мужчин в модных костюмах. Многих видел лишь на фотографиях. Узнаю и Юрия Корнеевича в шелковой кремовой вышиванке с нежным голубоватым украинским орнаментом.

Кланяюсь и уже прохожу мимо, но вдруг слышу за спиной певучий голос Елены Григорьевны (впервые увидел ее, роскошную и красивую, с толстой белой косой, уложенной вокруг головы).

— Юра! — воскликнула она и еще что-то сказала тише.

— Александр! — тут же раздался надтреснутый голос Смолича. — Сашко Александрович, подождите!

Я остановился и оглянулся, не очень удивившись: тогда секретари союза знали даже провинциальных и совсем молодых коллег.

Все стояли и глядели на меня. Наталья Ужвий, Евгений Пономаренко, Микола Бажан с Ниной Владимировной, Василь Минко со своей пышной красавицей Любовью Софроновной, Василь Кучер с неизменной и вездесущей Галиной Федоровной Яремчук… А Юрий Корнеевич уже шел от этой компании и говорил, приближаясь:

— Не возвратитесь ли в гостиницу, если не очень заняты, на мое шестидесятилетие? Я вас приглашаю.

Почтенные гости все еще стояли, привлекая внимание прохожих пестротой и изысканностью: не часто увидишь стольких знаменитостей сразу! Даже в Киеве. Особенно выделялся импозантностью высокий и стройный Микола Бажан рядом с элегантной Ниной Владимировной. А тут еще Борис Гмыря подошел со своей Верунькой, в белом смокинге с белой же бабочкой и в черных брюках — князь Эстергази да и только. Даже грубоватое крестьянское лицо будто оттеняло аристократический шарм.

Появление великого певца в столь изысканном одеянии вынудило меня посмотреть на себя со стороны: неизменная в летнюю пору тенниска, не отутюженные как следует чесучевые брюки, мнущиеся от первого же прикосновения к стулу; выручали лишь моднейшие туфли, да еще лакированные! Я не знал тогда, что это тоже — провинциальный николаевско-одесский шик, абсолютно не принятый в интеллигентном обществе, будто нарочно подчеркивавший мою «баштанность»: я осознал свой дремучий провинциализм.

Впервые вступал я в среду художественной элиты, и вводили меня в нее именно Смоличи, с которыми так близко я столкнулся впервые. Эта подчеркнутая внимательность к моей скромной персоне казалась или была на самом деле великодушной, демократичной и аристократичной одновременно. И если бы я не воевал бок о бок с учеными и артистами, не переписывался с Твардовским, возвращавшим из «Нового мира» мои рассказы с суровыми и честными рецензиями- приговорами, отмеченными высочайшей требовательностью, да Гончаром, скупо и сдержанно поощрявшим мои настойчивые и не всегда успешные поиски в прозе, я бы отказался от такого неожиданного и заманчивого предложения.

Тем временем Юрий Корнеевич властно, хоть и вполне вежливо, взял меня под руку и повел к этой живописной компании:

— Рекомендую вам молодого писателя из Николаева, автора интересных рассказов и повестей, а теперь уже и первого романа...

Смущенно улыбаюсь, слегка поклонившись, и не знаю, что делать дальше.

— Ты, Юрко, и на своем юбилее исполняешь обязанности ответственного секретаря Союза — берешь под свою опеку литературных новобранцев, — пошутил Бажан, сразу же сняв напряжение.

Все засмеялись этой шутке: Микола Платонович возглавлял тогда Союз писателей и как бы поощрял своего подчиненного.

То был чудесный вечер. Такие приемы удаются только щедрым, широким натурам, дом которых, как и сердца, открыты людям постоянно, а не из каприза или какого-либо расчета. Все чувствовали себя как дома. Звучали тосты и здравицы, как всегда на таких юбилеях, немного напыщенные, даже восторженные, но были и шутки-прибаутки, даже подначки. Вспоминались смешные истории, нелепые ситуации из жизни самого юбиляра и всех присутствующих.

Особенно неутомимым в этом был Бажан. Респектабельный, даже в такую летнюю жару в черном костюме, он говорил женщинам комплименты, сыпал шутки и остроты, сбивая ораторов с напыщенного тона. За столом было так непринужденно и просто, что даже я, чужой в этом застолье, отважился на тост.

Память моя, верная спутница, не подвела меня, и я прочел, возможно, с купюрами, Бог знает когда прочитанную сцену о разлуке перед фронтом под знаменитую польку «Ойра-ойра, ламцадрица, ойра-ойра» из повести «Наши тайны». Мне аплодировали. Елена Григорьевна расцеловала, а Смолич не удержался и заплакал: видимо, это была любимейшая его вещь и печальнейшая сцена из его далекой и незабываемой юности. Плакал и не стыдился своих слез...

Это был мой первый «выход на люди» — почти такой же волнующий, как первый бал Наташи Ростовой. Первое вхождение в признанный круг знаменитых писателей и артистов и первое близкое знакомство со Смоличами (я знал Юрия Корнеевича по книгам и по его председательствованию на заседаниях президиума правления, на которых довелось бывать, приезжая в Киев, вместе с моим другом Загребельным).

Незабываемым остался в памяти тот вечер и потому, что нам пел Борис Романович Гмыря под аккомпанемент своей Веруни. Да еще как пел! Мало есть на свете таких певцов, таких выдающихся вокалистов.

Пел он украинские классические романсы и народные песни — все это в узком кругу, почти в домашней обстановке, воспринималось совсем иначе, чем по радио, телевидению или в концерте: задушевнее, искреннее. Дамы плакали и целовали его, мужчины обнимали, растроганно благодарили.

Голос и пение Бориса Романовича раскрывали сердца, будили в них высочайшие и светлейшие чувства. Я был счастлив в тот вечер как никогда: великий Гмыря пел в тот вечер не «Урбі ет орбі», а Смоличу и Елене Григорьевне, а значит, и нам, их гостям.

Проводив Бориса Романовича с Верунькой до их дома, мы остались наедине с чудной киевской ночью, тихой и звездной, переполненные впечатлениями от его голоса. Звучал он и звучал в наших окрыленных думах, и мы боялись расплескать эти впечатления, эти чувства, переполнявшие нас. Жизнь казалась нам в эти минуты прекрасной и бесконечной, и мнилась нам всем Вечность. И не верилось, что когда-нибудь не станет ни Гмыри, ни Бажана, ни Смоличей. И что «Все пройдет», и «Ничего не проходит бесследно...»

— Растрогали вы меня, Сашко Александровичу, до слез, — сказал мне Смолич. — Аж неловко перед товарищами, моими ровесниками...

— Взволнованность никогда не считалась непристойностью, — возразила Елена Григорьевна. — Разве что у спартанцев. Да еще — у фашистов. Правда, Сашко?

— А как же. Горький вон плакал, когда Есенин читал ему стихи про собаку, и не стыдился своих слез. Даже написал об этом позже. И не считал это неприличным. Наоборот, это признак...

— Какой там признак, — прервал меня Смолич. — Вы мне душу перевернули этим процитированным отрывком. Знаете, я написал его почти с натуры. Он остался мне самым дорогим из всего, что я написал. А вы именно его запомнили и прочитали на память именно сегодня — так кстати! Словом, сделали мне самый лучший подарок, какой можно себе представить. Если бы мы не встретились сегодня случайно, я бы подумал, что вы специально выучили его, запомнили и прочитали в связи с юбилеем...

— Что вы, Юрий Корнеевич, — вовсе осмелел я. — Прочел «Наши тайны» еще в шестом классе, а помню этот эпизод до сих пор. Так же помню «Інтермеццо» Коцюбинского, «Счастье» и куски очаровательной «Степи» Чехова, прозу Хемингуэя, стихи Киплинга...

— Ничего себе, — удивился Смолич, — доброе соседство! Еще подумаю, что и я из этого ряда.

— Нет, у вас другой ряд. Но «Наши тайны»...

— Юрко, Олена, мы пришли, — остановился Бажан возле парадного. И без всякого перехода ко мне: — Советую вам помириться с Собком. Позвоните ему завтра и договоритесь о встрече. Или попросту извинитесь.

— За что? — опешил я.

— За какую-то статью в «Вітчизні». Я не читал, но, говорят, набили вы там стекла со своим другом Загребельным. Все старшее поколение вздыбилось: мол, неуважительно относитесь оба к творчеству старших коллег, безжалостно и безоглядно третируете их прозу.

— И Головко с Сенченко тоже?

— Ну, эти стоят выше всяких мелочных обид. Обижаются не слишком обремененные талантом. Не наживайте себе врагов в самом начале...

— Микола Платонович, я же только цитирую.

— Цитировать можно по-всякому. Вон как процитировали Юрка! Даже я чуть не расплакался, хоть к тонкослезым и не принадлежу.

— Значит, я тонкослезый? — обиделся Смолич.

— Будем иметь время обсудить эту проблему с тобой наедине. А сейчас я хочу убедить этого задиристого юношу, что к старшим нужно относиться уважительно. Особенно если пишешь и сам производственные романы.

— Не станет же Вадим Николаевич после моей статьи одевать своих дворников в грязные фартуки и заметать грязные, замусоренные улицы старыми метлами. Ведь в «Белом пламени» у него все чистое и новое: и город, улицы, и фартуки на дворниках. Не понятно только, зачем же их подметать, чистые-то улицы, да еще новыми метлами? Абсурд да и только. Показуха!

— А может, это аллегория? — примирительно спросил Смолич.

Бажан остался суровым.

— Если бы только это, — сказал он после продолжительного тяжелого молчания. — Беда у нас с прозой: лакируем все, аж гай шумит! Разве только один Собко? Остерегайтесь, юноша, лишних эмоций и скоропалительных приговоров. Всматривайтесь в собственные писания: нет ли и там слащавой розовости? Лучше самому заметить и исправить, чем будут носом тыкать другие. Будьте осторожнее в оценках — вы еще мало работаете в литературе, чтобы быть столь категоричным. Поверьте старому волку: всё обернется потом против вас. Тяжела наша работа, и оплошности подстерегают каждого. Побольше бы нам доброжелательности, легче бы всем работалось. — Он подал руку Смоличу, слегка обнял его за плечи. — Спасибо, Юрко, за славный вечер. Великий ты труженик, неутомимый мой друже. — Бажан поцеловал Елену в обе щеки, выпрямился и взглянул мне в лицо. Очки в отблесках уличных фонарей сверкали, и глаз его не было видно. — Запомните, что я вам сказал. И сделайте, как советую. Для вашего же положения в литературе...

— Даже во имя этого убеждений своих не меняю. Вадиму Николаевичу на его лакировочную истовость никто из присяжных критиков и слова не скажет, а это губит его...

— Не выносите скоропалительных приговоров и не давайте преждевременных оценок, — резко обронил Бажан. — Еще неизвестно, что с нами самими случится. Охотников поправлять и исправлять писателей... хоть отбавляй. И все при должностях. Погрузитесь глубже в литературную жизнь и быт — узнаете, где раки зимуют. — Не подав мне руки и не простившись, он зашагал вслед за Ниной Владимировной к парадному, взошел на крыльцо, исчез за дверью, не оглянувшись.

— Рассердили вы его, — сказала Елена, беря меня под руку.

— Бог не выдаст — свинья не съест, — улыбнулся Смолич и легко, по-мальчишечьи крутнувшись на одной ноге, сорвал с нижней ветви каштана распростертую пятерню жесткого листа, подал Елене. — Вручи ему, милая, вот это вместо цветов, как гладиатору перед выходом на арену. Ибо этот парень прет напролом, зажмурив глаза. Дай Бог, чтобы он побыстрее раскрыл глаза и увидел, с кем можно вести полемику паритетную, а с кем играть в поддавки. — И, взяв меня под другую руку, дружелюбно посоветовал: — Не беритесь, хлопче, не за свое дело. Пишите лучше прозу — она никогда не предаст, если мы сами не будем изменять ей.

Не знал я тогда и не мог знать, что через много лет не только буду голосовать, но и выступлю против него. И не так против Смолича, как за Гончара: все, наверное, помнят, как в 1971 году снимали 52-летнего Гончара, а вместо него председателем Союза писателей Украины навязывали нам 72- летнего Юрия Корнеевича, который лежал в Феофании с третьим инфарктом. И председательствование в союзе ему было нужно, как пятое колесо к телеге.

Конечно, я любил Гончара больше, нежели Смолича. Он мне ближе по стилю. Он весь пропитан светлым, задумчивым, грустным и добрым, истинно украинским лирическим талантом. К тому же, в последние годы председательствования не раз и не два вызывали его «на ковер», и он один против всего секретариата ЦК часами сидел и повторял свое рыцарское, неподкупное и неуступчивое «Нет!» в ответ на требование дать согласие на арест Ивана Дзюбы и других смельчаков, которые поднимали свой голос в защиту родного языка, нации, культуры.

Никто, кроме Олеся Гончара, не мог сказать «Нет!» так авторитетно, чтобы его услышали и считались с ним. Даже опасались его.

Поэтому я не раскаиваюсь в том, что выступал в его защиту и голосовал за него. Хоть наше голосование было проигнорировано, фальсифицировано и отметено. В то время произвол правил бал, как и при Сталине: сразу же после снятия Гончара начались аресты интеллигенции в Украине, и никто уже не смог повторить мужественный поступок Олеся, чтобы встать на защиту истинных патриотов. Такого авторитета среди писателей не оказалось.

Так в чем же я теперь раскаиваюсь? Спросите об этом сами себя, прочитав «Розповіді про неспокій», где Юрий Корнеевич кается перед своими побратимами и друзьями по литературе. Ведь книга эта, как и фильм по ней, — сплошное покаяние перед погибшими, уничтоженными, перед забытыми и униженными, чьи имена и произведения возрождаются только сейчас.

А Юрий Корнеевич каялся перед их памятью за всех нас еще вон когда! В семидесятые годы!

Молю Бога и Судьбу: не шлите нам больше повода каяться и ныне, и присно, и вовеки веков! Аминь...

Конча-Озерная, 18 мая 1998 года.

Post skriptum

«Не ходите, дети, в Африку гулять...»

Корней Чуковский

Не ходите к элите в гости, чтобы не быть отторгнутым ею: постигнув ее красоту и совершенство, растворившись в ней хоть ненадолго, вы умрете от тоски, когда вас будут выводить из нее или когда она сама отвернется от вас. Умрете если не физически, то морально. А может, и ду- ховно. Таких утрат, таких унижений слабая человеческая натура, как правило, не выдерживает.

Входите в элиту навсегда, чтобы оставаться в ней до смерти, раствориться в ней и стать ее частью. Входите в нее, как входил Шевченко, как входили Косачи с Лесей Украинкой и ее матерью Оленой Пчилкой, как Терещенки и Галаганы, как Франко, Коцюбинский, Панас Мирный и Нечуй. Как вошли в нашу духовную и творческую элиту Олесь Гончар и Лина Костенко. Или врывайтесь в нее, как Павлычко с «Любовью и ненавистью», с теми памятными стихами «Коли умер кривавий Торквемадо» или той горькой слезой: «Не я ішов — Гуцульщина ішла, заплакана і боса по снігу!» Как Драч с поэмой «Ніж у сонці», с балладами «Про крила», «Про гени» да «Про солов’їв». Как Винграновский с «Димарем», с «Атомными прелюдами», с поэмой и сценарием «Світ без війн», как Борис Олийнык с «Сивою ластівкою» и поэмой «Трубить трубіж», а Васыль Симоненко с «Лебедями материнства».

Эти имена как вспышки молнии осветили усталое страдальческое лицо нашей литературы, и оно стало яснее, мудрее и светлее, особенно в поэзии.

Громко и уверенно входили в национальную элиту Довженко со «Звенигорой» и «Землею», Яновский со «Всадниками», Рыльский со сборничком «На белых островах», Тычина с «Сонячными кларнетами», Сосюра с «Червоною зимою», Малышко с «Битвою» и «Дорогою під яворами».

А Шевченко оглушил царскую элиту «Сном» и «Кавказом», а украинскую, если она существовала в те времена (а она была, ибо элита, как и панство, всегда найдется, коли есть мужик!), — бессмертным посланием «І мертвим, і живим...» За «Сон» был он изгнан царем из элиты Петербурга, казалось, навсегда, в солдатчину, вывезенный жандармами в Зауральские степи, на Мангышлак, где его муштровали пьяные унтер-офицеры, от которых даже на буйных уральских ветрах да на ветрах истории до сих пор несет водкой, луком и селедкой, смердит хамством. Вот это было выведение из элиты! Десять лет выводили! Муштра, унижения, издевательства «с запрещением писать и рисовать».

Выводили-выводили, да так и не вывели. Не только в поэтических и художественных взлетах и порывах Тарас Григорьевич был истинным Гением, но и в духовной стойкости и физической выносливости тоже! Высоту и несгибаемость духа завещал он и нации, и каждому из нас, грешных, если мы настоящие украинцы, а не хуторяне-галушники да хохлы...

Вряд ли там, в Зауралье, его считали причастным к элите унтер-офицеры — какая из солдата элита?! Комендант форта майор Усков с очаровательной женою да детьми — да. Ну и братья Лазаревские, служившие там или бывавшие наездами. А также польские ссыльные офицеры, участники восстаний 1830, 1848 и других лет. Даже имена некоторых сохранились: Залесский, Сераковский...

Но когда Шевченко возвращался из десятилетней ссылки, уже на пароходе богатый судовладелец Александр Сапожников немедленно ввел его в свой салон, представил сановитым гостям — вернул в элиту, которую, однако, наш гений презирал, ибо видел ее пошлость и сибаритство. В отличие от элиты, он всю свою жизнь не имел ни кола ни двора, жил на антресолях Академии художеств, неутомимо работал под носом у своих мучителей, пытавшихся сжить его со света. Так что он страдал в одиночестве, моля Господа: «Якби з ким сісти, хліба з’їсти...»

Вдумайтесь в эти трагические строки! Это уже не голос протеста, а горечь печали, сознание пропащей своей доли, вечного одиночества, неотвратимого порядка вещей в бездушной империи, полное разочарование в товарищах и друзьях.

Когда он мучился от одиночества и бездомности, его друзья по Кирилло-Мефодиевскому братству жили припеваючи, утверждаясь в элите: Костомаров в апреле 1959 года избирается экстраординарным профессором русской истории Петербургского университета, а Кулиш издает журнал «Основы», сибаритствует на собственном хуторе и сводит с ума семнадцатилетнюю княжну и доверчивых привлекательных жен ближайших друзей, выдавая себя за страдальца и воздыхателя. Не верите? Прочитайте «Романы Кулиша» забытого беллетриста, недавно печатавшиеся в одном из наших журналов, и узнаете. И будете удивлены: искушал Марию Александровну Вилинскую и отваживал от Марковича, с которым просто братался, и соблазнял жену Глибова, вторгаясь в благородное семейство. Что им всем Шевченко, денно и нощно работавший над офортами, акварелями и портретами, писавший свою истинно мученическую поэзию?! Не имевший ни близкой души, ни собственного угла...

Принадлежал ли он к элите? Или, скорее, реял над нею высоко-высоко, так что и головы она, ясновельможная, не могла запрокинуть, чтобы осознать его гений, его величие, его значение для Украины?

Олесь Гончар принес в солдатском вещмешке с войны «Альпы» и поставил их в нашей литературе, как гортензию в горшке на подоконнике. А потом «Голубой Дунай» расстелил красочной хоругвью над Днепром. «Злату Прагу» поставил над нами, окутанную синей дымкой ускользающей Победы, засыпанную багряной листвою печали, воспоминаний и забытья. И Сталин, тронутый такой красотой и поэзией природы, мужеством людей на войне, романтикой дальних освободительных походов, присудил ему свою премию дважды, лукаво щурясь и довольно усмехаясь в усы.

Элита же подхватила молодого и красивого 28-летнего Олеся на теплые и пышные колени, с которых он то и дело сползал или соскакивал, чтобы стать в оборону родного народа, его языка и культуры, которым никогда не изменял даже в мыслях своих. Элита, и отпуская, не сводила с него ласковых глаз — аж до «Собора»! После этого романа она осуждающе и смущенно потупилась, покорно и смиренно ждала, что с ним будет дальше, не подав руки, не произнеся ни слова в его защиту против возмутительных обвинений, притянутых за уши.

Такова она, элита, по своей сути — никогда не пребывает в оппозиции слишком долго и решительно, всегда послушная и толерантная в отношении существующей власти. Это — важнейший закон ее существования. Однако запоминаются бунтари, выламывающиеся из элиты и как бы венчающие ее ореолом отваги и непокорности, вовсе не свойственных ей.

Коцюбинский из элиты, как и бедности, не выпадал. Всегда утонченный, элегантный, он первейший наш аристократ духа, таланта, ума. Очень близок импозантностью и скромностью к Чехову, а дружил почему-то с Горьким — почти антиподом своим. Видно, потому, что Алексей Максимович жил на Капри, куда Михаила Михайловича доктора посылали лечиться. А Чехов жил в Ялте, которую Коцюбинский невзлюбил со времен своего материального бедствования и мытарств по татарским виноградникам в борьбе с филоксерой. «На камне», «В путах шайтана», «Под минаретами» — эти шедевры мировой классики именно о той поре. Но как написано!

Лина Костенко вошла в элиту вальяжно, неспешно и прочно, будто взобралась в детстве на хорошенько натопленную печь, в которой должны испечь высокие и пышные «паляниці». Уселась там, как королева Ядвига на троне, и поглядывает оттуда, сверху, будто на детвору, толпящуюся в хате с застеленною соломой «доливкою». А в высокой и зрячей, в страстной душе ее толпятся видения Собора святого Петра, Сикстинская капелла, расписанная Микеланджело Буонароти и Рафаэлем, Париж с собором Парижской Богоматери Виктора Гюго и Париж Поля Верлена, разбойника и поэта Вийона, Аполлинера и Сартра, Лондон Вальтера Скотта, Сомерсета Моэма и Грэма Грина: «Етель і Ліліан, труну звезуть на ліфті. Етель і Ліліан — ногами уперед...» И достичь ее высот, духовных, эстетических, интеллектуальных, никому не дано! И некому с ней сравниться — ни у нас, ни в Европе. Только не умеем мы представить миру наших гениев. И ни суверенитет, ни «незалежність», долгожданные и выстраданные, ничего не меняют. Видно, таков уж укоренившийся наш провинциализм, эта присмиревшая культура «заблокованої нації» по определению самой Лины. Оказывается, вставать с колен — тяжело и долго. Не только человеку, но и нации, государству.

«Летить той дивний гедзь, летить, мов астероїд! Крізь київські дощі, крізь лондонський туман...» — хочется цитировать и цитировать ее стихи: один раз прочитанные, они гнездятся в памяти и сердце. «Ще вчора була я висока, як вежа», — скажет она заглавной строкою. «Высокая и прекрасная», — добавим от себя. Прекрасная женщина, для которой нет старости, и гениальная поэтесса, которой нет равных.

Элита, в которую некоторым из нас сужденно войти, как и все на этом свете, уходит, ибо век людской недолговечен, а смерть неумолима. Пополнение же не отличается ни памятливостью, ни уважением, ни почтительностью — оно почти всегда капризно и нетерпеливо. Особенно привередливо оно в такие взбалмошные периоды, который мы переживаем сейчас. Даже гениев не признает и отметает с порога. Еще ничего не сделав в литературе, вопит: «Мусимо усвідомити: за нами інтелектуальна пустеля! Починаємо з нуля!» Хочется спросить: что начинаете? Покажите! Ничего! Пусто! Ни поэзии, ни прозы, которая стала бы достоянием публики. Хотя бы публики, если не народа.

Напомним: Пушкин написал «Деревню» в 1819 году — двадцатилетним и прогремел на всю Россию, а в 1814 году, пятнадцатилетним, предупреждал:

Страшися участи бессмысленных певцов,

Нас убивающих громадою стихов!

Лермонтов написал «Бородино» и сразу же стал классиком в совсем юном возрасте. Толстой до 1852 года, т.е. до 24 лет, написал «Детство», «Утро помещика», «Набег», «Отрочество». 23-летний Шолохов в 1928 году уже был автором «Донских рассказов», «Лазоревой степи» и третьего тома «Тихого Дона». Гончар в 28 создал «Альпы», а к 30 — «Голубой Дунай» и «Злату Прагу».

А вы, панове крикуны? Что создали вы? Чем прославили Украину, чтобы делать такие категорические заявления?! Что станется после ваших эпатажных заявлений, не обремененных мудростью? Тоже «пустеля»? Но на этот раз уже настоящая, ибо среди вас ни Рыльского, ни Головко, ни Сосюры, ни Гончара, ни Малышко что-то не видать и не слыхать...

Со скудных ваших публикаций перспектива открывается убогая. А может, и нет никакой. Зато вы шумите и гудите на семинарах в Ирпене, которые напоминают мне детсадик «Рябинка», куда я водил свою внучку Роксолану. Умолкните и подумайте: кто вас там кормит и обеспечивает жильем? Хорошо ли, порядочно ли начинать литературную биографию с иждивенчества? Да еще и унижать родную литературу, поносить ее на чужих харчах, еще ничегошеньки не сделав ни в поэзии, ни в прозе. О какой элитарности может идти речь? Тут даже порядочностью не пахнет.

Хотя и элита — чуждое понятие, чужое слово. Французское «elite» — значит отборное, самое лучшее, латинское «eligo» — выбираю. Здесь есть два значения: 1) избранный круг людей, избранный слой общества (употребляется для подмены классовых понятий и оправдания классового неравенства, насаждаемого сейчас насильственно в Украине, «конституционным путем»; 2) в ряде стран название отборных воинских формирований.

Писателю, безусловно, лучше держаться подальше от такого «соседства», а тем более — от такой среды. Истинному художнику лучше оставаться с тем трудящимся людом, к которому сейчас насаждается презрение, как к туземцам на островах в Океании, к аборигенам в Австралии, индейцам в Северной Америке, инкам и майя в Южной Америке, где они давно уже вымерли. И что удивительно: ни конкистадоров-завоевателей, ни корсаров-разбойников, ни работорговцев, а народ под лозунгами «демократии», так называемых «рыночных реформ» загнали в нищету, в злыдни, в безработные, в чернобыльскую и другие зоны вымирания.

Элита никогда не была оппозицией существующей власти — она является ее эталоном. А литература и искусство — всегда оппозиционны.

Итак, стоит ли ходить в элиту? Давайте задумаемся об этом — крепко задумаемся! И останемся со своим народом. Ибо литературу творят не ради кучки бандитов и грабителей — они все равно ничего не читают, а только считают «гроши» — в основном доллары.

Литература — не забава, а зеркало, в котором отражаются время, состояние общества и природы, муки и страдания, радости и беды далеких и близких людей, таинства любви и смерти. А Вечность распростерла над нами свои крылья, хищные и трепетные, и слышно, как шуршат и потрескивают на ветрах времени ее жесткие перья...

Эй, элита, где ты? Отзовись! Молчание...