UA / RU
Поддержать ZN.ua

Бремя множества правд

То, что позволяет себе в прозе Степан Процюк, пожалуй, не каждый из писателей сумеет или захочет. Сплетение человеческих чувств, стягивающее швы и порезы романов Процюка, я бы не осмелилась назвать филигранным...

Автор: Ульяна Глибчук

То, что позволяет себе в прозе Степан Процюк, пожалуй, не каждый из писателей сумеет или захочет. Сплетение человеческих чувств, стягивающее швы и порезы романов Процюка, я бы не осмелилась назвать филигранным. Утонченность стиля не является самоцелью ивано-франковского писателя. Сверх меры зашкаливающие страсти, оголенные чувства, неврозы, фобии... Его герой — сплошная душевная травма. Этот герой — предмет насмешки. Оно и не удивительно: обычная реакция окружающих на персону, которая подавляет в себе обиду. Оскорбленные — потенциальные паяцы и парии... И как раз они раздражают общественный «нерв», заставляя полуравнодушных любить, ненавидеть, пренебрегать и каяться.

Я позволила себе это вступление, чтобы хоть немного ввести читателя в состояние повышенной чувственности, чтобы он адекватно воспринял такие слишком человеческие чувства, как наивность, сентиментальность, слабость к пафосу и пессимизму, детскость... То, что неустанно исчезает из нашей рациональной жизни. То, за что я люблю прозу Процюка.

— Степан, помните ли, что именно спровоцировало вас стать литератором?

— В любом случае это не было дешевое литературное кокетство. Попробую кратко вспомнить... Двухлетним ребенком я знал наизусть около сорока имен и фамилий украинских классиков. Хотя тут было больше родительской воли, чем моей. Или такое воспоминание: я с родителями на море в Одесской области, рассказываю группе взрослых очень близко к тексту «Спартака» Раффаэло Джованьоли... В конце концов в пятилетнем возрасте я начал заикаться. И по сей день в состоянии нервного перенапряжения ко мне иногда возвращается заикание... В студенческом возрасте — декадентские стихи, один из них назывался «Я щасливим ніколи не був». Потом литгруппа «Новая дегенерация», мое экзальтированное поклонение поэзии. Но параллельно я вдруг написал повесть «Vae victis», которую кто-то назвал «лирической эгопрозой». Так произошла моя первая литературная измена. Измена поэзии. Я еще писал несколько лет параллельно стихи и прозу, но... Что-то слишком хрупкое постоянно выветривалось из души. Может, это грубоватое сравнение, но так протекает кран. Наконец я полностью перешел на прозу. Мог бы не писать? Наверное, да, особенно под дулом револьвера. Но мне кажется, что моя жизнь будет слишком серой, слишком печальной... Возможно, это определенная автопсихотерапия. Возможно, какие-то слишком частные и интимные ангелы. Не знаю... Иногда кажется, что все слова уже устарели и чересчур затерты своей очень длинной жизнью...

— Всегда ли благоприятна для писателя свобода творчества?

— Если бы я еще знал доподлинно, что означает это затасканное слово — «свобода»... Вот Шевченко писал даже в ссылке в свою захалявную книжечку, а некоторые современные писатели уже не представляют ни одной собственной строки без достаточно толстой гонорарной сатисфакции... Кто-то готов и сам платить за печатное проявление своих литературных амбиций. Другой может быть внутренне равнодушен даже к престижным премиям или запоздалой славе, как блестящий и немного мизантропический французский эссеист румынского происхождения Эмиль Чоран.

Русские поэты Серебряного века параллельно пробовали писать и кощунственно предавать, употреблять наркотики и алкоголь, жить любовными треугольниками, четырехугольниками и т.д. И как все закончилось? Стал наркоманом Брюсов, алкоголиком — Белый, скончался, наверное, от жуткого внутреннего переутомления Блок.

Что касается «свободы творчества» как рафинированного понятия, то, например, шестидесятники очень боялись внутреннего цензора, напоминающего прокрустово ложе. Цензура во времена тоталитарных строев калечит писательское творчество. Хотя, как по мне, эзоповы строки многих поэтов были более романтизированы всяческими запретами, чем в самом деле такими гениальными.

Полная свобода творчества — тоже палка о двух концах. Потому что когда человек извергает на бумагу все свое сознательное и подсознательное, то такая свобода может оказаться абсолютно скучной вещью для более хладнокровного читателя...

Если говорить о себе, то есть темы, о которых стараюсь не писать, помня о метафизике текста и тому подобном. Тем более что после окончания своего романа «Руйнування ляльки» я почти сразу довольно серьезно заболел. Возможно, переборщил с метафизическими факторами?

— Считается, что все, что не Киев, — провинция. Каковы ваши отношения с провинцией как писателя? Что в вашем понимании означает «маргинальность»? И сколько нужно прилагать усилий, чтобы в провинции не быть провинциалом?

— Жить в провинции еще не означает провинциально мыслить. В конце концов я никогда не романтизировал ни провинции, ни так называемые малые родины. Достаточно лишь просмотреть мои повести, романы или эссе, чтобы в этом убедиться. А на «хуторе» иногда поселяются и очень одаренные люди. Допустим, польский писатель Анджей Стасюк сбежал из Варшавы в глухое село. Или, может, стал худшим поэтом Василий Старун только из-за того, что живет в селе на Луганщине? Или Петр Мидянка... Иногда толпы истощают больше, чем пустыня затворничества. Можно по-разному относиться к Ивано-Франковску, но никто не возразит, что как раз этот город является одним из украинских литературных центров. Почему? Это уже другая тема разговора...

— Наверное, писатель должен интересоваться людьми и их историями. Какие люди для вас интересны? Как влияет время на эти проявления заинтересованности?

— Почему, собственно, «должен»? Ему интересно интересоваться... Помню, еще ребенком мучил всех знакомых, чтобы рассказывали мне что-то яркое о своей жизни. Я тогда умел «растворяться» в их историях. Что-то да и осталось от того врожденного умения... Я и сегодня знаю немало частных историй, к которым испытываю писательский интерес и человеческое сочувствие. Потому что меня в связи со спецификой собственной прозы интересуют люди с душевными метаниями, даже надломами или травмами. Таких больше, чем может казаться на первый взгляд. Как писал Франко, «скільки лиць, за дня веселих, миються до подушок гарячими слізьми»...

Боюсь разрастания собственного равнодушия. Ведь что такое писательские упражнения, если не способ углубленного интереса к миру людей? Были уже случаи, когда я раскаивался за собственную прохладность и переутомление, даже просил извинения у тех, которые заслуживали от меня больше обычного человеческого тепла... Мне кажется, равнодушие страшнее мизантропии, потому что последнюю еще можно лечить. Тогда как равнодушие безнадежно в своем застывшем нарциссизме...

— Возможно, я ошибаюсь, по крайней мере два последних ваших романа «Тотем» и «Руйнування ляльки» заканчиваются своеобразным опустошением главного героя, вместе с тем автор побуждает его прислушиваться к Господним колоколам... Мне показалось, что это как-то дисгармонирует с тканью текста. Будто писал не Процюк-писатель, а Процюк-человек, который боится...

— Что ж, можно и так сказать. Моя особенность как человека состоит еще и в том, что я очень зримо вижу разные правды. И эти множества интимных правд, или правд убеждений, воспринимаю как равноценные. Не знаю, может, это и является достоинством. Но бремя — также. Ибо разные правды, которые сосуществуют в тебе, в самом деле способны обессилить.

Когда Кундеру спросили: «Вы атеист или верующий? Коммунист или националист? Традиционалист или новатор?», он ответил: «Я — писатель». Такой ответ мне очень близок.

В «Руйнуванні ляльки» я подаю 33 разных варианта окончания романа. О вслушивании в музыку Господних колоколов — один из них. Правда, тридцать третий, а не, например, семнадцатый. Ведь я небезразличен к религии и вере. Любой нигилизм ведет лишь к опустошению. Одинокий человек не может всю жизнь смотреть в глаз пустоты... Может, это одно из проявлений страха, но ведь наша жизнь переполнена разными фобиями и их клонированными детьми — тревогой или подсознательным чувством искупления или вины...

Что касается гармонии или негармонии с текстом, то кто знает, где эта гармония начинается и что это такое для каждого в частности? Нередко мне кажется, что в двадцать лет я был большим ортодоксом, чем теперь, когда стукнуло сорок два...