Моя память подсказывает мне, что однажды утром я проснулся в ужасно холодной, заполненной блеклой ноябрьской серостью комнате. Это случилось в какой-то из предыдущих жизней — той, где я был студентом и жил по всяким общежитиям. Так вот, я смотрел в общежитьевский потолок, которого, впрочем, не помню, но я уверен, что он был таким же невыносимым, как вся эта комната, вся эта осень, все это не совсем еще привычное одиночество, к которому предстояло как-то через силу привыкать. Одиночество объяснялось просто: прошлой ночью я наконец-то стремительно признался в любви и — как это посдержанней выразить? — получил отрицательный ответ. Поэтому на утро я смотрел в потолок и мне совершенно не хотелось жить дальше. Да, все это и в самом деле очень просто объясняется: юность, отчаяние, любовь.
Но как объяснить то, что в моей голове пульсировало одно-единственное заклинание: «Добрий ранок, моя одинокосте»? Тем, что именно оно в то мгновение оказалось самой совершенной формулой меня, ведь в нем был сосредоточен и болезненно скорчен весь я? Тем, что вслед за этой строкой — я об этом помнил — должна была вынырнуть следующая, не менее соответствующая моему состоянию?
«Добрий ранок, моя одинокосте. Холод холоду. Тиша тиш. Циклопічною одноокістю Небо дивиться на Париж». Это было начало стихотворения почти запрещенной поэтессы Лины Костенко. Стих назывался именем почти запрещенного (по крайней мере, для упоминания в украинской советской поэзии) художника — «Ван-Гог». Я заучил его фактически наизусть — не потому что преследовал подобную цель, а невольно — потому, что слишком часто перечитывал. Это было одно из моих любимых стихотворений, опубликованных в почти запретном зарубежном календаре. Чрезвычайно странном издании, в котором среди сельскохозяйственных обзоров и кулинарных рецептов можно было неожиданно наткнуться на полускрытые сигналы о том, что украинская поэзия бывает другой: Антонич, Голобородько, Холодный, Калынець. А также она, автор заклинания «Добрий ранок, моя одинокосте».
Осмелюсь предположить, что в тот раз, когда я проснулся в ужасно холодной, переполненной ноябрьской серостью комнате, эта строка спасла мне жизнь. Это очень громко сказано, но поэзия, наверное, и заключается в том, что некоторые вещи должны быть сказаны громче. Лина Костенко научила украинскую поэзию интонациям. То есть выразительному выговариванию определенных замалчиваемых вещей вслух.
Что касается спасения моей жизни, то оно стало возможным из-за ощущения связи. Мое одиночество оказалось не только моим, на самом деле — прошу прощения за телевизионную брутальность — я был не один, со мной солидаризировалась почти запрещенная и легендарная поэтесса, а также Ван-Гог, сумасшедший художник с опасной бритвой в руке. Мы были все заодно в наших одиночествах-«одинокостях» — целые толпы беспризорных, романтичных, богемных, голодных и проклятых «актеров жизни». Вряд ли я способен был отдать себе отчет в этих ощущениях, этой связи. Наверное, сработало что-то другое — зов будущего, сформулированный просто, гениально и словно специально для меня: «Добрий ранок, моя одинокосте!» Мне было чуть больше восемнадцати, и это было утро. Следовательно, на самом деле это не было заклинание, а был зов будущего, точнее, его вызов.
Суть поэзии (вот это замахнулся!), наверное, не в написанном и тем более не в напечатанном, а в произнесенном и услышанном. Когда художника Опанаса Заливаху в 1965 году упекли в Станиславскую тюрьму, он просыпался по ночам от того, что какие-то зэки женского пола, то есть «зэчки», напевали из своих камер в противоположном крыле что-то на ее, Лины Костенко, слова. Тюремный двор вторил польским рефреном co komu do tego. Художник Заливаха готовился к суду с изначально известным приговором, и его насквозь пронизывала эта радость, это ощущение связи. Жизнь стоила борьбы, тюрьма разлагалась изнутри криминальными женскими голосами, Лина Костенко произносила слова, сводившие на нет само существование тюрьмы.
История украинской литературы всех прошедших веков, но прежде всего двадцатого, — это история несвободы и цензурных притеснений. Потому это еще и в значительной (и весьма значительной) степени история приспособленчества, трусости, предательства и соглашательства. А также не очень-то героическая история бытовых доносов, анонимных сигналов, парткомовского стукачества и тихого алкоголизма. Иными словами, это — история Союза писателей Украины, история их, писателей Украины, общества, их общности.
Лина Костенко не принадлежит к этой истории. Именно она — и никто другой — привила сотням тысяч украинцев непоколебимую уверенность в том, что цензура — это зло и преступление, а самоцензура равна самоубийству. Именно она приучала этих духовно мешковатых и от природы не особо предрасположенных к максимализму и резкости, а иначе говоря, не слишком смелых людей к тому, что слова «незалежність», «гідність» и «свобода» в украинском языке существуют не просто так. О ней циркулировали десятки историй — об ее дерзких репликах, безупречных афоризмах, рискованной жестикуляции, о всех этих плащах, шпагах, мантиях и с вызовом пронесенных на политические судилища цветы для осужденных.
Поэтому она, хоть и вся из историй, вообще не принадлежит истории, а скорее наоборот — будущему. Она его абсолютный слух. Поэтому ее оценки столь точны, а выводы всегда безошибочны: «Ми є, тому що нас не може бути».
И именно поэтому в один из первых январей посреди нашей распятой на половины молодости мы так синхронно сползались из всех бесчисленных уголков и спален антикварного львовского жилища и включали тот ужасный магнитофон «Весна» и в который раз пускали кассету какого-то Володи К. (уж сколько лет, как он в Детройте!) — он записал неисчислимое количество песен на ее хорошо узнаваемые слова, и мы, словно молчаливые заговорщики, усаживались вокруг магнитофона, много курили, допивали остатки вина, какого-то кофе и, сами того не сознавая, переходили в будущее, которое именно в тот миг, наверное, и начиналось.