Кинорежиссер Роман Балаян недавно назван лауреатом премии имени Ивана Миколайчука… Миколайчук и Балаян – два крыла украинского кино, которым было суждено лететь сквозь годы застоя, сквозь время «безвременья». Недавно на страницах «ЗН» Роман Балаян размышлял уже об эпохе «перестройки», когда одни только расправили крылья, а другие (из-за начала периода «малокартинья») их тут же сложили… Эта беседа – в продолжение недавно заданной на этих же страницах темы: о временах, о месте художника в этих временах, а также о нравах, которые часто определяют то или иное время…
— Чем для тебя стали последние двадцать пять лет жизни? Твоя собственная внутренняя эволюция попадала ли в резонанс с изменениями в обществе?
— Комфортно было с 1986-го по 1989-й, во время перестройки и гласности. Дальше — недоумение и дискомфорт. Внешний и внутренний.
— Был ли более свободен в советскую эпоху, чем теперь? В какой степени вообще внутренняя свобода зависит от внешней?
— Я всегда чувствовал себя свободным. Внутренне, конечно. Или только делал вид иногда, что свободен. Внутренняя свобода не зависит от изменений в обществе. Это врожденное. Конечно, в советские времена мы далеко не все могли делать, что хотели. Но у нас не было страха, как у взрослых людей, — даже когда ездили в тюрьму к Параджанову. По молодости и легкомыслию, наверное.
— Может ли массовый человек пройти тот путь, который вы проходили в одиночку, на свой страх и риск?
— Как по мне, так нет. Если ты говоришь о свободе не социальной, а духовной. Это эфирное состояние, существует исключительно в индивидуальном порядке, оно вряд ли воспитуемо.
— «К чему стадам дары свободы»? А и впрямь — к чему?
— Бердяев писал: «Свобода — это право на неравенство». Не может быть равных, все равно кто-то равнее. Не ущемлять свободу другого — вот она, первая элементарная заповедь свободы. Почти не исполнимая. Не всякий оценит смысл свободы, зато полно людей, воспользовавшихся ею на свой лад. Та свобода, которая сейчас у нас, — это базар. Один не слышит другого, третий поливает всех. Будем надеяться, что это временный, переходный период. Культура свободы в обществе зависит от уровня сознательности обывателя. Этот уровень накапливается столетиями нормальной социальной жизни. Подождем.
— После всеобщего обнажения и самообнажения (телесного и душевного), случившегося в последние годы, узнали ли мы больше правды о себе, о человеке вообще?
— Лавина информации о мире, о человеке, изменения, которые обрушились на нас, оказались большинству не по плечу. Мы почему-то в первую очередь усвоили не лучшее из свалившегося богатства. Думаю, причина во внезапности, не постепенности прихода всего этого. Помнится, Карамзин утверждал, что сначала надо просветить народ в понимании того, что такое реформы, и лишь потом, может быть, перейти к ним. У нас все шиворот-навыворот.
— Чего ты не смог сделать из того, о чем мечталось в юности?
— Не стал тем режиссером, о каком мечтал втайне. Скорее, из-за себя самого, из-за нехватки таланта. Рано пропало эго мое художническое — где-то в 1979 году. До этого думал, что я — два Эйзенштейна, вместе взятых. Тут ничего плохого нет — как раз важно, чтобы человек так думал о себе, иначе он ничего не сделает. Но я в какое-то мгновение понял, что не стану тем, кем мечтаю, и все стало на место. Спокойно занял свою нишу.
— Что помогало не просто уцелеть, а сохранять верность себе — в любых условиях, при любых режимах?
— Помогало мое эпикурейское разгильдяйство — слишком был и, надеюсь, остаюсь жизнелюбом.
— Ну, чего-чего, а разгильдяев у нас хоть пруд пруди… Не лукавь. Может, все-таки еще что-то держало?
— В каком-то смысле я и впрямь не меняюсь. Был фраером, им и остался. Не старался и сегодня не стараюсь кому-то нравиться. Каким родился, таким и хочу умереть. Единственное, к чему всегда серьезно относился, — к чувству собственного достоинства. Если по-настоящему заденут, могу и убить. В гневе плохо себя контролирую, что, конечно, нехорошо. И еще одно, пожалуй, уберегало. Я не церковный человек, но всегда думал: «Ну, наверное, Он видит…».
— Какими своими фильмами доволен? Считаешь ли, что реализовал себя по максимуму? О каком невоплощенном замысле больше всего жалеешь?
— Я спокоен за «Бирюка», «Полеты во сне и наяву», «Поцелуй», «Храни меня, мой талисман» и немножко «Ночь светла». Мечтал снять «Я назову себя Гантенбайн» Макса Фриша, «Буйволицу» Гранта Матевосяна. К сожалению, не удалось.
— Не кажется ли тебе, что из нашей жизни уходит поэзия? Мне нравится чья-то формула: «поэтическое мироощущение — видовая цель человечества». Может, мы потеряли цель? Пошли не в том направлении? Переизбыток информации, клиповость мышления, похоже, ведут не к обогащению, а к оскудению души. Иногда у меня вообще возникает ощущение, что у людей — в массовом порядке — забрали душу. Какая-то эмоциональная анестезия, всеобщее «скорбное бесчувствие». Или тебе так не кажется?
— Мы потеряли детскость восприятия. Рано стали вылезать из этих штанишек. Без подготовки. Поэзия — это метафорическое мышление, — когда ребенок спрашивает Бога: «А почему ты боишься показаться людям? У тебя что-то с лицом?».
— Когда стал продюсером, что было труднее всего в себе менять? Как совмещаешь необходимость быть трезвым прагматиком, иногда жестким к коллегам, товарищам, — и сохранять в себе художника, поэта? Ведь твои фильмы на самом деле киноромансы, где мелодия, ритм, интонация, нечто неуловимое, нежное были всегда важнее слов.
— Не думаю, что стал продюсером, я скорее как бывшие директора фильмов. Некоторые почему-то стесняются этого и горделиво называют себя продюсерами. Продюсер — это поиск идеи, потом сценариста, потом режиссера и денег, дальнейшая реализация фильма — прокат и т.д. Ничего такого у нас нет, по-моему. Просто пользуются госденьгами, якобы добавляя и свои. А как совмещаю… Наверное, не очень. Со стороны виднее. Но хочется быть финансово независимым, не ходить с вечно протянутой рукой. В юности, когда считал, что «нам, творцам, все позволено», был тунеядцем, вечно в долгах, от чего страдала моя семья. Когда насытил свое художническое эго, резко изменился. К тому же я люблю бытовой комфорт. Может, возраст сказывается. Часто думаю: вот бы нам стать, как Чехия. Чтобы красиво было, чисто, удобно…
— Не ты один любишь. По моим наблюдениям, все, у кого была хоть малейшая возможность, бросились в первую очередь делать в квартирах «евроремонты». Киев — вопреки градоначальникам — хорошеет на глазах, хоть и всегда был хорош. Слушай, а может, на самом деле, мы и хотели-то стать всего лишь «буржуа», нормальными обывателями? И на том примириться с действительностью, просто наслаждаться «божественностью повседневной жизни», как говаривал коренной киевлянин Виктор Некрасов… Но вот вечный парадокс: в 60-х — начале 70-х в Киеве была культурная среда, некий питательный бульон для художников. Сейчас его нет. Где черпаешь эту самую подпитку?
— Тогда были кумиры, нравственные авторитеты. Самыми интересными людьми в Киеве были диссиденты. Я верил только им, восхищался их жертвенностью, потому что сам не способен к этому. Мне, конечно, ближе был круг Параджанова. Его присутствие в Киеве создавало особую ауру, атмосферу вечного праздника. Все хотели стать лучше, все ему подражали, иногда во вред себе. При отсутствии внешней свободы была свобода духа. И образец вкуса. Сейчас этого не осталось. Черпнуть негде.
С уходом из жизни Параджанова и Ивана Миколайчука не у кого спросить, то ли ты делаешь, не заблудился ли. Спасают друзья, посиделки — обговоришь, послушаешь, отсмеешься, и вроде бы все нормально. Но без продуцирования художественных идей. К сожалению. Время другое и других. А вообще-то все нормально, если относиться к этому без бурчания и тоски.
— Почему ты привязан к герою, которого сам не раз называл слабым? Что в твоем понимании слабый человек? А что — сильный? Почему твой герой не находил себе места в старой жизни и не находит в новой? Что мешает ему состояться? Реализоваться — не благодаря, а вопреки. Эталонный образец этого «вопреки» — Параджанов. А Иван Миколайчук, по-твоему, был слабым или сильным?
— Слабый, значит, хоть иногда сомневающийся в своей правоте, в своих мыслях. Иначе он был бы суперменом. Мне супермены не интересны. Там нет тайны.
— Извини, Роман, а ты, что же, никогда не сомневаешься?
— Я — сильный. Меня же интересуют люди менее толстокожие, легко ранимые, которые могут не выжить, потому что не согласны с той реальностью, в которой приходится существовать. Мои герои — идеалисты. Со времен «Поцелуя». Это как бы один и тот же человек, но это не я. Часть меня. Видимо, что-то такое и во мне скрыто. Скрыто, может, даже от себя самого. Реализоваться «вопреки» не каждый может. Иван не был слабым, он был чересчур тонким и поэтому очень уязвимым. Параджанов же — это вообще исключение из правил. Он — гений, на земле редко бывал, все время летал. В частной жизни он был всяким, — позвольте, мне это знать лучше других. Но как публичный человек планку всегда держал высоко. На той высоте, которую сам себе определил. Тут он был безупречен.
— То, что случилось с героем твоих «Райских птиц» на Западе, где он утратил способность творить («летать»), не напоминает ли наш нынешний опыт, растянувшийся на два десятилетия?
— Согласен.
— Видишь ли ты героя «Полетов во сне и наяву» с исторической дистанции хоть в чем-то иначе, чем в 80-е?
— Не задумываюсь.
— Ладно, поговорим теперь о другом. Что произошло за двадцать лет с украинским авторским кино? Ты знаешь, его неизменно поддерживала, по мере возможностей, Анна Чмиль... Научился ли хоть кто-то у нас снимать так называемое кино зрительское? Какие из фильмов произвели впечатление? Как относишься к последним лентам Киры Муратовой и Юрия Ильенко? Какие работы молодых дают надежду, что идет нормальная смена поколений?
— А что, что-то произошло? По-моему, не произошло и не происходит. Киноотрасль рухнула. Наличие некоторого количества фильмов, даже хороших, не означает жизни кинопромышленности. Нужен какой-то мощный толчок, импульс. Может быть, как в России семь-восемь лет назад, разовый выброс государственных денег. Тогда на Госкино спустили 150 млн. долл., и у них киноотрасль заработала. Расцвела и будет цвести. Там снова вспомнили, что кино не только зрелище, но еще и пропаганда, это интеграция своей ментальности, своих стремлений в мир. У нас на эту тему сдвигов долго не было. Но совсем недавно усилиями Чмиль и Союза кинематографистов удалось пробить закон о поддержке производства национальных фильмов, о протекционистской политике государства. Я с законом еще не знаком подробно. Если для инвесторов он окажется не привлекательным и если Кабмин не кинет большую сумму в нашу отрасль, мало что изменится.
Что касается новых фильмов. К сожалению, я почти не хожу в кино. «Мазепу» Ильенко не видел.
Муратову смотрел, но мне больше по душе ее прошлые фильмы. Такие шедевры, как «Долгие проводы», «Астенический синдром», «Познавая белый свет». А вот что делается в среде молодых, совсем не в курсе. Мне жаль, что не снимают, увы, Наталья Андрейченко, Сергей Маслобойщиков, Лесь Санин. Сделали по одному хорошему фильму (Сергей — два) — и все.
Есть Андрей Руденко, чьи курсовая и дипломная говорят о том, что он мог бы снимать нестандартное, занимательное кино. Он тоже, по слухам, не работает. Так что, кто там стоит за нами, старыми, почти неизвестно. Вообще-то, на мой взгляд — дай бог ошибаться, — нынешние молодые не готовы к тому, что отличало нас. Мы согласны были и без вознаграждения снимать, лишь бы такое кино, какое ты сам хочешь. Новое поколение более прагматичное и меркантильное. Без денег — ни шагу.
— Ты — человек мира: армянин из Нагорного Карабаха, живущий в Украине, много снимающий в России, часто бывающий на Западе, в бывших советских республиках. Всех поочередно видишь с дистанции. В чем, по-твоему, ошибки России? Украины? Почему кино на всем постсоветском пространстве (если судить по ежегодному кинофоруму стран СНГ и Балтии) до сих пор депрессивное по тону и смыслу? Что потерял бывший советский человек? Что случилось с интеллигенцией? Почему перемены принесли почти сплошь разочарование? Может, дело в том, что мы привыкли жить воображением, в плену своих иллюзий, а реализация грез всегда разочаровывает и опустошает? Или просто были грубые ошибки в социальной и культурной политике?
— Россия никак не расстанется с советско-имперским комплексом, Украина — с той вторичностью, которая была в ее историческом прошлом. Тоталитарная беспощадность политического руководства России соответствует тотальной беспомощности Украины. Если мы уже суверенное государство, пора перестать мыслить по-рабски. И только избавившись вчистую от этого комплекса, научимся разговаривать и действовать на равных. С той же Россией особенно.
Вообще-то, бывший советский деятель культуры потерял пространство, масштаб — раньше я интересовался, что там происходит в киргизском кино, в эстонском и т.д. Сейчас мы замкнулись, ни о ком ничего не знаем, и от этого во всех отношениях сузились. Раньше ты хотел обаять всех, сейчас — дай бог своих. Никакой ностальгии по советской власти, по равенству у меня, естественно, нет и быть не может. Но чистоту и честность советских интеллигентов не променяю на мораль нынешних, самых успешных. Да, на Западе засыпают и просыпаются с мыслью о прибыли. Но у них это сложилось давно, работают какие-то свои механизмы и противовесы. У нас пока это занятие греховное.
Сегодняшний интеллигент стал почти таким же обывателем, как и все. Во-первых, он обнищал еще больше, чем было при советской власти, — особенно на фоне новых стандартов жизни. Но, главное, он вдруг понял, что от его взглядов ничего не зависит. Он потерял свое былое влияние, и это его пригнуло, что ли. По чести, интеллигенция проиграла все. Ее использовали — чтобы не сказать слова грубее — в своих целях, и еще не раз используют.
— Как всегда, по Герцену: «Мы проломили стену, а в нее хлынули другие»…
— Что касается художников, то мы могли интересно мыслить только в той клетке, где нас держали. Потом дверцу клетки открыли, а крылышки-то способны облететь только пространство клетки. Чтобы полететь дальше — размах не тот. И еще долго-долго надо будет разминать эти крылышки. Боюсь, не год и не два… Не знаю, как насчет всей интеллигенции, а вот художник всегда был и должен оставаться в оппозиции к власти. К любой. Может, тогда мы выйдем из художественного оцепенения.
— Украина свободу не отвоевала, ее подарили. Вольноотпущенный раб еще долго остается рабом по духу. Но случился Майдан. Не революция, конечно, но большой энергетический взрыв, который многое изменил в национальном самосознании (тут, кстати, и ответ на вопрос «к чему стадам дары свободы»). Меня лично как человека киношного больше всего поразила художественная, эстетическая сторона этого события. Во-первых, буквально воплотилась мечта шестидесятников: не поодиночке, а всем миром «выйти на площадь». С другой стороны, это был триумф, реализация самых несбыточных притязаний украинского поэтического кино. Даже Параджанов — дай ему миллионы — не смог бы придумать и организовать такую «массовку» — красивую, мощную, достойную. Прямо-таки мегарежиссура, о которой грезил радикальный Юрий Ильенко… К чести твоего ученика Сережи Маслобойщикова, в фильме 1994 года «Жозефина и мышиный народ» он создал художественный образ, спрогнозировал то, что произойдет на киевских улицах через десять лет. Какова художественная интуиция! …Я опять увлеклась. Расскажи теперь ты о своем личном отношении к Майдану — тогда и сейчас.
— Майдан был прекрасен, он рушил старое и вселял надежды. Несколько месяцев вместе со всеми я жил этим. Увы, уже через год он только и делал, что рушил себя. Порыв увял, не поддержанный серьезной системной работой и власти, и общества в целом. Постепенно оставались только яркие политические ток-шоу на TV. Я, как наркоман, тоже пристрастился к ним, смотрел часами. Жена возмущалась, а я ей: «Ты что! Это же концерт! Спектакль! Какие первоклассные актеры… Парад лицедеев…» И правильно, что их показывают. Это надо смотреть. Прочищает мозги, избавляет от иллюзий незрелого сознания.
— Согласна. И последний вопрос — из сотни не заданных. В России модно считать, что для свободы и демократии она не созрела. А Украина?
— Да простит меня все постсоветское пространство, но, как по мне, демократию здесь поняли по-своему. Весьма и весьма превратно. По-советски, опять же. Что же касается свободы, давай лучше скажу тост. Я услышал его впервые у нас в горах шестнадцатилетним. Наш сосед долго слушал застольные разговоры о свободе, а потом поднял бокал и сказал: «Я хочу выпить за дерево, которое стоит в воде, но все время умирает от жажды».