UA / RU
Поддержать ZN.ua

НЕПОСТИЖИМЫЙ ВАВИЛОН

Высокие дубовые двери медленно открываются, и в темном тамбуре появляется мой ровесник, значительно выше меня...

Автор: Александр Сизоненко

Высокие дубовые двери медленно открываются, и в темном тамбуре появляется мой ровесник, значительно выше меня. Белым махровым полотенцем вытирает голову. Буйные волосы скручиваются в кольца, не поддаются и остаются мокрыми, хоть и полотенце аж трещит в руках, тяжелых и крупных. Крупны, тяжелы и черты лица. Оно могло показаться грубым, если бы природа не остановилась на последней неуловимой грани: именно такое крупное лицо с длинным носом, слегка выпученными глазами, толстыми и твердо очерченными губами соответствует большой массивной фигуре.

Эта избыточность неожиданно воплощается в тяжеловесную щедрую красоту, которой свойственно что-то значительное, а мелочному места не остается - это замечаешь сразу, с первого взгляда.

- Входите, - отступает он в глубь тамбура. - Извините, что не убрано. Я только что из ванны.

Номер ярко освещен утренним солнцем. Балконная дверь отворена на бульвар Шевченко с высокими тополями. По бульвару безудержно мчатся автомобили, отбрасывая тени на потолок. Кажется, в номере поселился не молодой писатель Василь Земляк, а подвижные тени города, автомобили, тополя, величаво клонящиеся на ветру, трепещущие августовской листвою. Свежо и прохладно. Еще пахнет летом, но уже и недалекой осенью, и тихая задумчивость реет над близкими и далекими крышами домов, над золотыми куполами церквей и соборов. Все это видится с высоты восьмого этажа призрачно и нереально, будто во сне.

По хорошо натертому сверкающему паркету с шорохом кружатся опавшие листья, и можно подумать, что житомирские леса тянутся за Василем Земляком и сюда, ревниво всматриваясь: не забывает ли их тут?

На столе початая бутылка коньяка, чашки с остатками густого остывшего кофе.

- Вчера с друзьями засиделись допоздна. Все так и осталось, - оправдывается Василь, все еще вытирая голову - кудрявую, тяжелую, аристократичную. Вытирает и умудряется глядеть на меня.

Глаза у него зеленоватые, внимательные и настороженные. Массивные губы изламываются то ли стеснительной, то ли снисходительной улыбкой. Она озаряет все его большое лицо добротой. Сияет после ванны высокий лоб.

У стены, за письменным столом, под стоячей гнутой вешалкой, на расстеленных газетах - разобранная курковая «тулка», густо смазанная заводской консервацией. Приклад, стволы, даже цевье тяжелы, массивны - как бы специально сделаны для Василя.

- Добрячее ружье! - перехватывает мой взгляд Земляк. - Вчера получил гонорар. Сделал себе подарок.

- С ним - на вепря, а не на зайца.

- Да, - соглашается Василь. - У нас на Житомирщине кабанов много. Такие секачи, что только с двенадцатого калибра жаканом и возьмешь.

- А я тоже этим летом купил себе ИЖ-54, штучное. С ореховой пистолетной ложей, гравировкой и хромированными стволами.

- Хвалим свои ружья, как будто собираемся продавать или меняться, - Василь отбрасывает наконец полотенце, принимается расчесывать волосы.

Надевает свежую белую сорочку, становится еще красивее. Вдруг обнимает меня левой рукой, подводит к столу, наливает коньяк, подает чарку, засахаренный лимон - все это непринужденно, ласково, будто мы Бог знает какие друзья. Чуть ли не со школьной скамьи.

- Подберем все, что тут есть, - закуривает сигарету после первой же рюмки, - а потом спустимся вниз, в малый зал ресторана, и позавтракаем по-настоящему. Как полагается.

- Тяжело из глухих углов выбиваться в писатели. Давай, Сашко, переезжать в Киев. Хватит вариться в собственном соку. Написать что-то настоящее, работая в областной газете, невозможно. Вот и моя «Родная сторона» - почти репортаж из современного села, а не настоящая проза. Читал?

Я молчу. Он сам же и отвечает:

- Читал, читал. Иначе не пришел бы ко мне прямо с утра. И что скажешь?

- Я очарован твоей прозой, Василь: «В Замысловичах спасали перелетных птиц». С такой фразой входить в литературу - мечта! Даже Флобер, этот мученик над каждым словом, похвалил бы тебя. А детали? А какие аллегории? Взять хотя бы этот нос Антона-плана: на крыльях усов он вот-вот выпорхнет вместе со спасенными перелетными птицами и шуганет в теплые края вслед за ними. Это запоминается…

- Хвали-хвали, - смущается Василь, - да не перехваливай. Хвалить легко: никакой ответственности, а человеку приятно.

- Это как раз тот случай, когда и похвалить нужно умеючи. Все восхищены твоей повестью.

- Далеко не все, - возражает Василь.

- Однако те, кому Бог дал понимать и чувствовать красоту, соотносят повесть с лучшими образцами этого жанра. Например…

- Остановись! - выставляет широкую и темную ладонь Василь, словно защищаясь. - Ради всех святых, не нужно сравнений. Литература не терпит сравнительного метода. А на добром слове спасибо. Твоя убежденность укрепляет веру в собственные силы и способности. Сознаюсь: люблю и Замысловичи, и Несолонь, и Антона-плана. И всю повесть, хоть она далась мне нелегко и хорошенько правилась при подготовке к печати в журнале «Дніпро». Немаловажно встретить в самом начале литературного пути умного и требовательного редактора. Именно таким оказался Александр Николаевич Пидсуха, редактор «Дніпра». А твою повесть в «Вітчизні», я слыхал, правил Иван Юхимович Сенченко?

- Да, редактировал, ставил пометки простым карандашом и призывал: «Не соглашайтесь с моими претензиями - спорьте, отстаивайте свои позиции. Ведь это вы написали, а не я. Выстрадали каждую фразу, каждое слово. Не так ли? А я, чужой человек в вашем тексте, могу ошибаться. Мерять вас на свою колодку». За ночь прочитает, отредактирует часть рукописи и приносит для согласования. А вечерами вычитывает в редакции, а меня отправляет на каток: «Катайтесь, развлекайтесь, пока молоды. А я тем временем подготовлю для вас новую порцию». Так мы выверили каждое предложение, каждое слово. Таких бы учителей каждому из начинающих - так называемых молодых писателей.

- Ну, не такие уж мы начинающие. Не так и молоды - по тридцать уж стукнуло. Да и написали кое-что и до этого. А Иван Юхимович… О-о-о! Один из лучших наших стилистов. Значит, нам обоим повезло. Вот за это давай и выпьем, - предлагает Василь.

«Время диких уток и медленной речи»

Пропуская перед перекрестком машины, Василь берет меня под руку:

- Гляди, Саша, вон идет Рыльский…

Седой, как лунь, Максим Фадеевич медленно переходит проезжую часть бульвара, слегка наклонившись вперед и заложив руки за спину. На нем нежная вышитая на шелку рубашка, ярко-желтые модельные туфли, светло-серый костюм безупречного покроя. Шляпу держит в руке, и ветер шевелит его легкие, как флер, поредевшие волосы.

Асфальт на жарком августовском солнце размяк, потемнел, маслянисто блестит, лоснится. В нем, как в первом ледке, отражаются высокие тополя, шмыгающие машины, неподвижные дома. Силуэт Рыльского отражается тоже, как в зеркале.

- Запомним это мгновение, - шепчет мне Василь Земляк. - Сидели бы, друг мой, в своих провинциях и во веки веков не увидали бы, как Рыльский переходит бульвар Шевченко…

Машины предупредительно останавливаются, пропуская Максима Фадеевича. Некоторые водители, узнавая Патриарха, сигналят ему. А он не обращает внимания - привык, видимо, к всеобщему вниманию.

Степенно и неторопливо приближается к нам, худенький, легкий, как августовское облачко, интеллигентный в своем изящном убранстве, и полы расстегнутого габардинового макинтоша реют в воздухе, бьются, словно крылья, за спиною, когда машины проносятся слишком близко.

Преодолев бульвар Шевченко как раз против того места, где мы стоим и ждем его, Максим Фадеевич с трудом заносит ногу на высокий бордюр, по-старчески тяжело и долго взбирается на него, и в это мгновение Земляк подхватывает Мэтра под руку, бережно и деликатно помогает преодолеть препону и на ухо декламирует:

- «…входиш в старість, ніби в тиху гавань по плавбі». Здравствуйте, Максим Фадеевич. Рады видеть вас в добром здравии…

- Да неужели? - иронизирует Мэтр. - А кто ж вы такие? Откуда?

- Я из Житомира, а Сашко из Николаева, - Земляк называет наши фамилии, которые, конечно, ничего на говорят Рыльскому. - Молодые прозаики.

- Главное - молодые, - прищуривается Мэтр и грустно кивает головою. А прозаики или поэты, то уже как Бог даст, - внимательно рассматривает обоих, тяжело дыша. - Прозаики, а стихи мои помните. Ладно и лепо, братия мои. Не глухи, значит, к поэзии. Может выйти толк. И куда же путь держите? Может, пойдемте к нам да пообедаем? Молодые львы вечно голодны.

- Благодарствуем, Максим Фадеевич, - подаю голос и я. - Мы только что из-за стола. Побратались, впервые встретившись, по чарке выпили.

- Да и я, по правде сказать, червяка заморил да и чарку пригубил со славными Платонами - Вороньком да Майбородой. В «Гамбринусе», возле оперного. Знаете такой буфет? Я его по-одесски «Гамбринусом» величаю…

- Еще не знаем, но вскоре узнаем. И будем посещать, как только в Киев переедем, - говорит Василь.

- Ага, «поэты рождаются в провинции, а умирают в Париже» - так что ли? Вы это имеете в виду? Так то ж поэты, а вы прозаики, - прищуривается на Земляка Рыльский. - Не советую спешить в столицу: «Гамбринусы» тут на каждом шагу. Некогда будет и писать. Оставайтесь там, где обычная жизнь окружает вас. Жизнь, а не богема. От нее ничего путного…

- Но и газета в печенках сидит, - сердится Земляк.

Держится в присутствии Максима Фадеевича независимо, непринужденно, словно то и делал, что беседовал с Рыльским с утра до вечера.

- Пора нам вдохнуть столичного воздуха, пожить среди более талантливых, пообщаться с более одаренными, обогатиться духовно, набраться литературных навыков и опыта.

- И вы знаете, как это сделать? - иронизирует Рыльский. - Счастливцы! А я вот прожил достаточно долго, а так и не научился перенимать что-либо у других. Да это, видимо, и невозможно. Вы руководствуетесь молодеческими надеждами да иллюзиями. А утраченные иллюзии приносят боль. Каждый из нас приходит в литературу и уходит из жизни только с тем, что заложено в его генах. Грустно, но факт, - Рыльский снова по-старчески прищуривается на нас, печально вздыхает. - Не слушайте старого ворчуна. Да и с иллюзиями не спешите расставаться: без них жизнь пресная, сухая, невкусная, - брезгливо вздрагивает. Потом вдруг веселеет, молодо и задиристо глядит на нас. - Не знаю, как вы, а я люблю эту августовскую пору в Киеве. Собираемся с Остапом Вишнею в Яготин на открытие охоты. Уже, видно, ждет меня давний мой товарищ и брат…

- «Пора диких качок і повільної мови», - склонившись к Рыльскому, тихо и проникновенно говорит ему Земляк, глядя Мэтру в глаза. - Называю так август - самый прекрасный месяц на нашей земле.

Рыльский выпрямляется, будто заслышав далекий клич охотничьего рога. Глядит строго и пытливо на Василя, переспрашивает:

- Как-как? Как вы сказали?

- «Пора диких качок і повільної мови», - повторяет Василь, и надежда растрогать, даже удивить Мэтра светится в его очах.

Рыльский запрокидывает голову вверх, усталое лицо его и впрямь выглядит вдохновенно. Он закрывает глаза, шепчет, вслушиваясь: «Пора диких качок і повільної мови»…

- Прекрасно! - глядит на Земляка почти восторженно. - «…і повільної мови». Так, так, именно медленной речи! В эту пору говорить не хочется - хочется молчать и вслушиваться в шорох листьев, в шум ветра, в ропот листьев. Вдыхать запахи поздних цветов и зрелых плодов. Наблюдать, как все наливается соками, зреет, колосится и цветет. Вы очень своеобразно воспринимаете мир, молодой мой друже. Своеобразно и неповторимо, - он жмет руку Василю, потом мне, медленно разворачивается и еще медленнее уходит по бульвару Шевченко вниз, легонький, изящный, интеллигентный. Мы глядим ему вслед с грустью и нежностью: он очень стар и его пронзительно жаль, как ребенка.

- Когда-то и мы вот так постареем, - вздыхает Земляк. - Сумеем ли остаться мудрыми и добрыми, как Рыльский? А, Саша?

Я не знаю, что ответить Василю…

«Фабиан -

цап и человек»

Вскоре мечта наша сбылась: Земляка пригласили на должность главного редактора издательства «Молодь», а меня - в сценарный отдел киностудии имени А.Довженко, и мы оба очутились в Киеве.

В «Молоді» он почему-то не задержался - его перебросили к нам главным редактором сценарной коллегии, а я стал его заместителем. Адская работа, доложу я вам!

Но и в этой напряженной обстановке Земляка не покидает некая окрыленность: работая в кинематографе, постигая его специфику, которой отпугивают писателей кинорежиссеры, Земляк еще неистовее погружается в прозу - начинает работу над главным своим романом «Лебединая стая».

Нет, он не прячется в прозе от кино. Наоборот, как руководитель художественного совета студии требовательно относится к обсуждению сценариев и отснятого материала, к утверждению на главные роли актеров и режиссеров-постановщиков. А в перерывах вдохновенно пересказывает мне написанное ночью. Днем ему писать некогда. Я, что называется, пребываю у колыбели этого определяющего судьбу писателя Земляка произведения.

В «Лебединой стае» он утверждал выработанный в предыдущих повестях стиль уже как зрелый мастер, влюбленный в своих героев намного сильнее, чем в действующих лиц предыдущих книг. Все они овеяны его деликатной, тихой и ласковой любовью. Перед гневным Стратионом он робеет, называя его на «вы», держится на значительном расстоянии от него. Его любовь к Стратиону горделива и смиренна, и те ночные беседы с ним наедине по лесам, ярам, по садам-садочкам партизанских мытарств запоминаются именно смирением автора, еще молодого и восторженного; он смотрит, а может, только нерешительно взглядывает на своего мужественного героя снизу вверх, как в думе или эпосе.

В «Лебединой стае», при всей влюбленности в Мальву, Левка Хороброго, в братьев Соколюков и цапа Фабиана, в юного поэта - коханца Мальвы, в Явтушка и его похотливую женушку с многочисленным приплодом, он пристально всматривается в них с такой философской высоты и величавой иронии, что помимо нашей воли вспоминается Гарсиа Маркес с его знаменитым романом «Сто лет одиночества». Хоть знаменитый колумбиец тогда еще и не написал его. Такая удивительная перекличка: Маркес напоминает Гоголя, выходя не так из его «Шинели», как с «Вечеров на хуторе близ Диканьки» с их чертовщиной, бесовством, а Василь Земляк будто следует по стопам еще не рожденного в то время романа Маркеса - он появится у нас только одновременно со вторым романом Земляка «Зелені млини», составляющим с «Лебединой стаей» предсмертную дилогию нашего товарища.

Я вижу Василя ежедневно в счастливейшую пору его недолгой жизни - с самого начала работы над «Лебединой стаей» он на моих глазах нащупывает сюжетные линии романа, характеры своих героев, коллизии, в которых они полнее всего раскрывались бы.

Он приезжает на студию просто из-за письменного стола, еще не охладевший, еще пылающий поэтичной аурой романа, переполненный его страстями, чувствуя непреодолимую потребность немедленно поделиться тем, что радостно переполняет его взволнованную поэтическую натуру. Он сам неизменно удивляется своим находкам и открытиям. Он по-настоящему, безоглядно влюблен в созданную его утонченными представлениями Мальву, вольнодухую, влекущую и греховную, в свой непостижимый Вавилон, в Фабиана-философа и скрипача, наделенного собственными чертами автора.

Он увлеченно рассказывает мне о неимоверных проделках и проказах Фабианового козла, о которых еще только собирается написать. Про того козла, которого вавилоняне тоже нарекут Фабианом и который норовит вытеснить своего хозяина с поста главного героя будто уже без участия и воли автора, а только по прихоти своего стервозного характера.

Более всего восторгается Земляк тем, что рожденные собственными представлениями герои не подчиняются ему, живут в романе независимой от него жизнью, игнорируют его предварительные намерения и отведенные им роли. Оказывают автору свирепое сопротивление, издеваются и презирают автора, действуют вопреки его замыслам, подчиняясь исключительно логике собственных характеров. Это удивляет, утешает и радует Василя, приносит ему истинное наслаждение! И он рассказывает об этом, смеясь, радуясь расставанию со своими прежними замыслами, забывая все на свете: и студию, и самого себя, если допустить, что это возможно.

…Идем в седьмую проекцию на просмотр отснятого материала. Съемочная группа и сценарная коллегия толпятся перед узкой дверью, а Земляк берет меня под локоть, отводит к окну, наклоняется к самому уху, шепчет: «Фабиан - цап и человек. Отличить их почти невозможно. Неразлучны, нераздельны - везде и всегда вдвоем: завтракают у какой-то вдовы, меряют покойника и делают для него гроб, кого-то хоронят на кладбище или поминают за длинными вавилонскими столами. А когда цап нашкодит и его прогонят, то он, как человек, как его хозяин Левко Хоробрый, идет к реке или озеру, становится над водою и разглядывает свое изображение, удивляясь козлиной бородке, рогам, будто ничего этого у него никогда и не было и он впервые видит себя таким. А иногда любуется собой: как же он хорош! И перед козами ходит на задних ногах, держа согнутые передние перед грудью. Козы тоже любуются им, никак не надивятся ему и влюбляются в него все как одна. Удивительный цап! Уже и без хозяина норовит завтракать и обедать там, где хоть раз побывали с Философом. И люди принимают цапа Фабиана, боятся, опасаются: не дьявол ли? Еще отомстит, лиха какого наделает, беду накличет, несчастье принесет...»

А то собираемся в третьем тон-ателье, в знаменитом «щорсовском» павильоне, пересматривать отснятый и сразу же озвученный материал «Теней забытых предков», привезенный из Карпат, и Параджанов пытается что-то предварительно объяснить Земляку, а Василь почти ласково:

- Потом, потом, Сергей Иосифович. Поговорим после просмотра, - а сам склоняется ко мне, шепчет: - Бесовой веры цап Фабиан; пришел после похорон и поминок на качель, боднул ее рогами и ждет. Качель отклонилась, а затем - бабах! - цапа в лоб. Тот аж присел. А потом боднул ее сильнее. Она и ударила его сильнее. Тогда цап рассвирепел, разогнался и ударил ее изо всей силы. Качель взлетела высоко-высоко! А потом как улупит цапа в лоб! Он - бах! - и перевернулся. Полежал-полежал, очухался, а потом поднялся, подошел к качели и начал ее лизать, удивляясь: что она собой представляет? Почему такая сердитая? Так немилосердно бьется?

А Фабиан-человек: «И она ему нужна, эта качель? Что так бабахкает глупого цапа по голове?» - говорит сам себе, ухаживая за Мальвой, целуя и лаская ее, лукавую и неподатливую. Мальва смеется. Мальва удивляется. Наконец высвобождается из его объятий, встревоженная: «О чем это вы, Фабиан?» «Да про цапа своего, будь он неладен. Качель раскачивает, а та его по лбу гатит, аж с ног сбивает». «А вы откуда знаете? Качели из моего окна не видно». «Я его и сквозь стены вижу. Я его и за морями увидал бы - это мой двойник», - говорит Фабиан, человек и философ, обнимая Мальву. А Мальва незаметно крестится, молится и только после этого отдается Фабиану, полагая, что отдается черту-дьяволу... Однако пойдем, Саша, просмотр начинается, - спохватывается Василь и ведет меня под руку в задний ряд кресел, к пульту управления. - Они меня и здесь не оставляют, - продолжает «жалобу турка» на своих героев, утешаясь и любуясь ими в мыслях своих и представлениях.

Земляк опускается в низенькое кресло рядом с Параджановым, который уже выключил свет и взялся за микшер регулировать звук: в отличие от других режиссеров, Сергей привозит из далеких Карпат, с самого их сердца - из села Верховина, по местному из «Жибьего» - уже озвученный материал, и мы убеждаемся, что звуковой ряд в его фильме и впрямь значит очень многое, как он и настаивал той давней ночью, когда только излагал нам свой замысел под сладкую хванчкару и дары прелестного Кавказа.

Из непостижимого земляковского Вавилона мы переносимся в Карпаты - «Тени забытых предков» у нас перед глазами со всеми своими зрительными и звуковыми прелестями: вот Маричка с черным ягненком осторожно пробирается по узенькому карнизу над стремниной на фоне белой-белой скалы, почти срываясь в бездну; а вот нагая, роскошная, как богиня, Палагна в рассветную пору крадется росным плаем для ворожбы, а Мольфар, раздувая ноздри, хищно следит за ней, преследует, как волк серну. И я боюсь, что все эти гениальные кадры Василь не оценит по-настоящему, увлеченный своей прозой, все еще пребывая в Вавилоне, вглядываясь в своих Фабианов, любуясь манящей Мальвой. И не ошибаюсь: как только кончается просмотр, Земляк сразу же наклоняется ко мне:

- Никак их, перелестников, не загоню домой, этих двух Фабианов, двух дьяволов, сливающихся в одно существо: всё они то завтракают, то обедают у кого-то, то напиваются на поминках и еле добираются до дому. А дома у них не топлено, не метено, не убрано, не варено и не жарено. Неприкаянные и окаянные, они не узнают друг друга и принимаются выяснять отношения - попросту драться в своей убогой хате. Что это за существа? Сам их не понимаю. Так и роман, видимо, назову: «Фабиан - цап и человек». Как оно тебе, это название? Подходит или нет? Придумать бы что-то другое? Так не придумывается пока что…

Тогда он еще не знал, как назвать окончательно свой роман, и предлагаемое название казалось интригующим, необычным, оригинальным. Но Земляк сам же его и отвергает на другое же утро, придумывает другое, чтобы отбросить и это. И не все из так увлеченно рассказанных эпизодов становятся главами романа. Он их переосмысливает, сокращает и отбрасывает, выверяя на моем восприятии. Но каждый раз пересказывает написанное накануне с большим энтузиазмом. И восторгом, чтобы завтра же легко отбросить, беззаботно отказаться ради чего-то нового, более совершенного и значимого, что появляется в его буйном представлении, в глубинах подсознания, будто в подтверждение Фрейдового постулата об инфернальном происхождении художественного замысла и его воплощения.

Это удивляет, сбивает с толку и одновременно обогащает меня с обеих сторон: из процесса создания гениального фильма Параджанова и из романных грез Василя Земляка.

Редактируя фильм Параджанова, снимаемый по произведению самого любимого моего писателя Коцюбинского, и наблюдая поиски и открытия романного мышления Василя Земляка, я одновременно принимаю участие в двух выдающихся творческих процессах. Две музы склоняют ко мне свои мечтательные лица. Изменчивая и падкая на сенсации покровительница кинематографа, ветреная и легкомысленная, и смиренная, гордая Проза, что отдается редко, но навсегда.

Я до сих пор протягиваю к ним руки своих желаний, да они отдаляются, становятся все более чужими, отдаются более молодым, которые и счастливее, и талантливее нас, грешных. Так было и так будет всегда, и тут ничего не попишешь и не поделаешь.

Благословляю вас, далекие шестидесятые. Вы были щедры на таланты и жестоки на утраты. Но я благословляю вас…

Василь Земляк - неутомимый выдумщик, талантливый импровизатор и неумолимый судья своей прозы и чужих сценариев. Он выдвигает неимоверно высокие требования к отснятому материалу и к готовым фильмам, не говоря уже о литературной основе их. Все - под настроение. Все кипит и клокочет в его представлениях, в его буйной фантазии, и он настойчиво предлагает свое видение режиссерам и сценаристам, будучи убежденным, что его предложения самые лучшие, а советы самые совершенные. Потом увлеченность и уверенность покидают его, и он сам же отбрасывает свои предыдущие суждения и выдвигает новые, сея панику и растерянность в регламентированном, ограниченном планами и графиками кинопроцессе.

Василь Земляк - непревзойденный, порою наивный мечтатель и одновременно строгий судья. Ради искусства он забывает об амбициях, собственном и чужом престиже, не признает никаких авторитетов.

Приезжает как-то на студию генерал-лейтенант Родимцев - знаменитый командир тринадцатой гвардейской дивизии, удержавшей последний рубеж в Сталинграде над Волгой и спасшей критическое положение в последнюю минуту решающей битвы за город. Авторитет Родимцева в военной тематике непререкаем: он консультирует почти все фильмы с батальными сценами и на «Мосфильме», и на «Ленфильме», а Земляк будто не знает об этом: его суждения о боевых действиях в сценарии «Маша из Мышеловки» (кстати, списанные Родимцевым почти с натуры, ибо он лично командовал там войсками!) раскованны, непринужденны, категоричны. Можно подумать, что перед ним не прославленный профессионал, а приготовишка.

И когда я напоминаю ему об этом, Василь буквально взвивается:

- Его заслуги не имеют никакого значения! Кино и литература немилосердны - они не признают ни званий, ни авторитетов. Что заложено в этом конкретном произведении - вот что главное! Единственный критерий - художественность. И правдивость. Сценарий генерала Родимцева очень слабый, беспомощный, - он умолкает и молчит долго и отчужденно.

- Ну а как же твой Фабиан? - спрашиваю, чтобы развеять унылое настроение. - Да не Фабиан, а два Фабиана.

- Фабиан один - цап и человек. Одно существо, что мучает меня двумя объединенными ипостасями, фактически несовместимыми. Цап до сих пор любуется собой, потому что молод. А Философ, старея, уже снял с себя мерку, сделал гроб и спит в нем на пахучих стружках, привыкая, чтоб удобно было лежать после смерти. В гробу ведь лежать вечно, если ангелы не заберут в рай или черти не потащат в пекло. Тяжело их объединять, цапа и человека. И чем дальше, тем тяжелее, - вздыхает Василь. - Да и стоит ли? - глядит на меня печально и устало. - Поедем-ка в «Украину» к Оксане, закажем осетровую солянку, выпьем да прикинем, как жить дальше, что делать и как быть. Все здесь надоело и кажется неинтересным…

Именно тогда, после снятия Хрущева, начали свирепствовать «директивные органы»: долго и придирчиво обсуждались в ЦК смонтированные на двух пленках «Тени забытых предков» Параджанова, а «Сон» Владимира Денисенко вызвал панику, и на его бесконечные просмотры съезжаются работники идеологического отдела ЦК во главе с Кондуфором и Скабою, частенько наведываются «гости» из Москвы: накануне 150-летия Кобзаря фильм о нем вызывает особенно пристальное внимание. Ведутся спланированные атаки на литературный сценарий Ивана Драча «Источник для жаждущих», привезенный из мастерской Михаила Ромма как дипломная работа.

Жизнь наша и впрямь невыносима: все поиски, необходимые кинематографу, пресекаются должностными лицами, до которых не достучишься и не докричишься - так высоко вознеслись они в самонадеянности. И в страхе столь низко пали, что боялись малейшей ответственности.

«Я поведу

вас в Вечность»

Любит Земляк шататься ночами по Киеву, водить за собой друзей по застолью. На людях Василь преображается: становится говорливым, щедрым на юмор, остроумным и мечтательным. Будто играет какую-то роль. Его артистическая натура не терпит повседневности, однообразия, будничности. Каждый божий день он стремится превратить в праздник.

Высокий, статный, с роскошной слегка седеющей шевелюрой, в хорошем черном костюме и белоснежной сорочке с модным галстуком, он производит сильное впечатление на всех, кто его окружает или только видит издали.

Изысканные манеры Земляка вызывают у иных зависть, у других удивление, у третьих издевку. Эти третьи, как правило, люди недалекие, считают его позером и называют между собой «кэвою». Что бы Земляк ни заказывал в «Энее» или ресторане, последняя фраза: «И кавы», т.е. кофе.

А те, кто дружит с ним и бывал у него, знают, что и дома он постоянно и много пьет кофе. Может, оно и спровадило его на тот свет преждевременно. В случае с Бальзаком это установлено точно. А Василь к врачам никогда не обращался и, кажется, не был даже на учете в писательской поликлинике. А потом взял да помер на удивление всем. И на огорчение…

- Пойдемте, хлопцы, на ночное рандеву с Киевом, - частенько предлагал подвыпивший Земляк в полночь. - Никогда он не бывает таким загадочным, как в эту пору. Будто оживают все его тайны, и в них можно заглянуть, как в глубокий колодец. Пойдемте, хлопцы, я поведу вас в Вечность!

И патетика удивительно идет ему.

Он ведет нас глухими и узкими переулками в такие районы Киева, о которых многие даже не подозревают. С таинственным видом подводит нас среди ночи к окутанному сном и молчанием Владимирскому собору и Покровскому монастырю. Или показывает место, где была Десятинная церковь. С разных ракурсов показывает Андреевскую церковь - творение гениального Растрелли и уверяет, что это и есть украинское барокко. Водит нас и в темный сад Кащенко, покинутый и забытый давно-давно, и водители такси удивляются: что там может быть интересного, особенно среди зимы?

На Андреевском спуске рассказывает о доме Булгакова как о доме Турбиных, когда еще «Мастер и Маргарита» не публиковались. И все это делает он медленно и значительно и при этом цитирует Гоголя: «Посмотри, как все мудро и неспешно совершается в природе». И сам рассказывает обо всем тихо и проникновенно, с экскурсами в далекие исторические времена, будто он тут хозяин и Киев принадлежит ему со своего рождения.

Эта иллюзия усиливается его собственной уверенностью, что все было именно так, как он рассказывает, и не иначе! Достоверность подчеркивается его возвышенным лирическим настроением, и высокая патетика в его устах воспринимается естественно, кажется желанной и даже необходимой.

Но однажды Василь удивляет даже меня, а не только присоединившихся к нам впервые. Глухая ночь. Идет снег - тихий, пушистый. Подходим к Музею Ленина, и Василь вдруг предлагает:

- Снимайте, хлопцы, шапки, - а сам уже стянул свою нутриевую, несет в руке, весь присыпанный снегом, и чубатая его голова тоже начинает белеть на глазах, будто Земляк седеет в каком-то отчаянии.

- Что это за бред? - сержусь я, не желая обнажать лысину.

- Снимай-снимай, Сашко, - настаивает Василь, - а то пожалеешь.

Снимаю. Когда минуем тяжеловесное здание, разминувшись с ночным милицейским патрулем, бросаю упрек:

- Кому это нужно - отдавать честь вождю в столь поздний час?

- Не торопись, - смеется Василь. - Не спеши поперед батька в пекло. - И когда подходят остальные, уже совсем серьезно: - В этом доме, хлопцы, заседала Центральная Рада. Принимала и утверждала здесь свои универсалы. Если бы она выстояла, Киев и Украина были бы совсем другими. И люди наши жили не хуже, чем шведы. Я тут всегда снимаю шапку. А посторонние, вот как милицейский патруль и Сашко сейчас, думают, что я приветствую Ленина, а не Центральную Раду, которую он уничтожил. Мне о ней интересно рассказывал Микита Михеевич Шумило - истинный патриот Украины.

Слушать Земляка страшно: среди новых знакомых могли оказаться стукачи. Но захмелевший Василь не может остановиться. На счастье, все тогда обошлось, как обходилось не раз. Доносчики, хоть и были, случались не так часто, как представляется сейчас. И порядочных людей было больше, чем теперь кажется. В среде писателей - тоже.

Но вот уже двадцать два года Василя Земляка нет, а меня мучает страшное подозрение: почему они умерли почти одновременно - Тарас Рыбас и Василь Земляк?!

Как-то вечером звонит Борис Олийнык:

- Секретариат просит вас выехать в Луганск на похорон Рыбаса. Ибо мы все уезжаем на всесоюзный пленум в Москву.

- А что случилось с Тарасом? - меня поражает эта весть.

Тогда еще ровесники мои не умирали.

- Вчера выехал из Киева, а ночью стало ему плохо. В Полтаве сняли с поезда, вызвали «скорую», а он упал на перроне и умер.

Мы долго молчим. Новость неожиданная для обоих. Но это только начало.

- Билеты вам доставят. Поезд в двадцать два ноль-ноль...

Звоню Земляку, но никто не отвечает. Больше звонить некому и некуда.

Мы любили красивого и скромного Тараса Рыбаса, хорошего писателя, и его неожиданная смерть поражает. Я не знаю, куда подеться со своей тревогой.

И тут ко мне подходят Василь Земляк и Борис Комар.

- Пойдем, Саша, помянем Тараса Рыбаса, - предлагает Василь.

- Не могу. Еду хоронить его. Поручение секретариата.

Никогда не знаешь, что разговариваешь с человеком в последний раз.

Когда возвращаюсь, похоронив Тараса Рыбаса, сын сообщает:

- Дядю Васю снесли сегодня утром на носилках с седьмого этажа. «Скорая» забрала в больницу. Я помогал санитарам. А он... даже не взглянул.

- Оттуда уже не оглядываются…

Утром приглашают на пленум: секретари возвратились из Москвы. Коротича среди них нет. Он опоздал и в президиум не идет. Садится рядом:

- Из Бессарабской больницы, от Василя… Жить ему три-четыре часа - кровоизлияние в желудок. Пока отзаседаем, Земляка не станет. За этими заседаниями проститься с товарищем некогда, - ворчит он сердито.

Что ж ты, Василь?! Собирался повести всех нас в Вечность, а взял с собой только Тараса Рыбаса. Знать, не все намерения осуществляются.

- Это я, Господи, - хорошенько вытерев ноги, поклонишься Всевышнему.

Бог, я уверен, услышит тебя, простит и примет…