UA / RU
Поддержать ZN.ua

«Не отрекаюсь от снов». Война и мир Леонида Первомайского

Бег времени, особенно воплощенный в такой цифре, поражает: мы еще помним яркое явление — последние...

Автор: Элеонора Соловей

Бег времени, особенно воплощенный в такой цифре, поражает: мы еще помним яркое явление — последние поэтические книжки Первомайского: «Уроки поэзии» (1968), «Древо познания» (1971), «Вчера и завтра» (1974, посмертная), — и вот их автору уже минуло сто лет… Вклад Первомайского в украинскую культуру весом: не только первоклассный поэт, но и драматург, новеллист, автор рассказов, повестей и едва ли не лучшего во всей советской литературе романа о последней войне «Дикий мед», признанный переводчик Гейне, Петефи, Вийона, Пушкина, Низами.

Ныне, в свете опыта последних десятилетий, образ и творческая судьба Первомайского обретают смысл некоего послания, если вдуматься — весьма красноречивого. Сын переплетчика и швеи, дитя еврейской ремесленной бедноты из «черты оседлости», где так тесно сосуществовали два национальных начала, Илья Гуревич (настоящее имя писателя) революцию встретил в девятилетнем возрасте. То есть принадлежал к поколению, именно революцией «усыновленному» и сформированному, о чем стоило бы помнить любителям вершить запоздалый суд. Впрочем, не следует игнорировать и домашнее воспитание: песни матери, очень (и преимущественно) украинские, никогда более не слышанные (возможно, импровизации?), да еще книги, стекавшиеся в мастерскую отца — отборные книги, ведь в новую обложку одевают только зачитанные. Еврейская начальная школа, два класса константиноградской гимназии, еще два трудшколы-семилетки. Позднее в письмах шутливо называл свое образование «незаконченным низшим», хотя на самом деле являл собою уникум или даже чудо самообразования, став одним из наиболее эрудированных людей своего времени. Это притом, что эпоха исповедовала иные ценности, и парнишка, бросив семилетку, вступил в комсомол и начал трудовую жизнь: библиотекарем, журналистом. Как одаренность, так и трудолюбие Первомайского были очевидны, он много печатался в периодике, одна за другой выходили книжки, он так и не успел походить в начинающих: как-то сразу стал маститым и известным. Этим новейшим молодым классикам к лицу была тогдашняя столица, Харьков, тогда как неоклассики, отстаивавшие непрерывность традиции, тяготели к Киеву…

Лозунг мировой революции для рожденных в местечковых резервациях не имел альтернативы; помноженный на молодость, он пьянил неимоверно, делил мир только на «своих» и врагов; к последним опытные революционеры учили быть беспощадными. Жуткая зима 1932—1933 годов еще проходит для юноши в этом гипнозе, в поистине слепой вере в призывы, звонкие марши, даже в залпы карательных отрядов. Предстояло осчастливить все человечество, так что было не до сантиментов. Но чем позднее придет прозрение, тем трагичнее оно будет. При жизни Первомайского никто об этом не говорил, мало кто и знал, что к выс­трелам М. Скрипника и М. Хвылевого он присовокупил и соб­ственную попытку покончить с собой. Не тогда, позднее, в тридцать седьмом. Метил в сердце, а прострелил легкое; каким-то чудом врачи сумели вернуть его к жизни. Что его толкнуло на такой шаг, что так поразило или разочаровало? Лишь много лет спустя в стихотворении «Раны» он, вопреки желанию, что-то пояснил:

…То озивається в душі

твоїй тепер

Все, чим перед людьми

ти завинив у світі…

Від цих смертельних ран

ти й досі не помер?

Він звичкою вже став,

твій біль несамовитий?

Невже, як кожен з нас,

і ти не відав теж,

Що серця не сховать

у вутлій клітці ребер?

Той біль, якого ти

наосліп завдаєш,

Неначе бумеранг,

вертається до тебе…

Против такой акции «самосуда» бессильны оказались даже полугодовые скитания по непроходимым еще тропкам Памира, где поэт научился ездить верхом, любить восхождения и разреженный воздух верховий, откуда привез книжку стихов «Пролог к горе».

***

Потом началась война. В первый же день невоеннообязанный Первомайский подал заявление в партию и приложил все усилия, чтобы попасть на фронт. Войну прошел военкором радио и газеты «Правда». Отношение к военному опыту в ранге военкора долгое время было несколько неопределенным: для родных и близких это была «та самая» война, подтвержденная письмами то с передовой, то из госпиталя, а то и похоронкой. Но для тех, кого берегли в тылу, а также для разномастных злопыхателей удобнее было считать, что это какая-то другая война, с возможностью уклониться от пули. Почему-то так было именно в Украине: вряд ли когда-либо подобное слыхали Симонов или Сурков, Эренбург или Долматовский. Именно последний поведал в воспоминаниях об общем с Первомайским рейде по периметру Сталинградского фронта во время наступления в ноябре 1942 года, когда они вдвоем прошли «по краю всего внешнего обвода кольца». Двое офицеров брели сквозь метели и оттепели, ненадолго заходя в штабы соединений, чтобы передать в свои редакции материал и снова собственноручно «прощупывали прочность замка, которым замкнута была армия Паулюса», и снова ночевали в руинах разоренных станиц. Их стихи с посвящениями друг другу зафиксировали много той правды о войне, которую где-нибудь еще не най­ти. «…Дай руку мне, товарищ мой угрюмый. Поют над нами ИЛы как труба. Гляди вперед. И никогда не думай, Что разная у нас с тобой судьба». На деле все же это оказались разные судьбы, разные после войны простирались перед ними дороги, и почтенный профессор Литинститута, даже побывав вначале войны в окружении, не изведал и малой части тех огорчений и гонений, которые достались его побратиму, теперь уже автору и «Солдатских песен», «Барвинкового мира», «Воспоминания о молнии». «…И ког­да золотое имя Украины входит в строку Первомайского, тогда его стихи становятся поистине классикой», — это написал о «Солдатских песнях» П. Антокольский, который, кстати, первым оценил и непревзойденное поэтическое совершенство «Песенки» из того же сборника («Від Сяну до Дону дорога лежить…», и суровые, упругие ритмы чрезвычайно популярного тогда стихотворения «Снег летит…», и жизнеутверждающую силу свойственного этой книжке трагизма. На войне разгорелась и погасла еще одна драма жизни поэта; стихи с ее клеймом и в «Солдатских песнях», и в следующем сборнике «Все, чем живет душа» — лишь часть той лирической исповеди, другая осталась ненапечатанной. Это была любовь к женщине, притягательной и все же бесконечно чужой. Она была воплощением радости жизни; в реальности, радостями бедной, полной страха, подозрений, беды и зла, ее чары были как хмель, как яркая радуга. Но, распознав неправду даже в прежних своих молодых идеалах, он теперь не хотел ее ни в чем, да и возраст уже был не тот, когда увлечение может ослепить надолго. То чувство противоречило не только «красоте верности», взнесенной войною на особую высоту, но и собственному благородному кодексу поэта. «...Усе, що минуло, чого не верну, Піснями згадаю і в снах спом’яну, Лиш ту, що моливсь їй, як чуду, — Забуду, забуду, забуду. Забуду — й в останню, безрадісну мить, Коли вже ні жить, ні любить, ні тужить, В хвилину останньої скрути, Признаюсь — не міг я забути». Отзвук давней драмы даже через много лет слышался в названии сборника рассказов: «Вместо стихов о любви» (1962).

Первомайский на войне увидел и понял многое: больше чем следовало. Вместе с тем, как человек своего времени в чем-то остался его пленником или заложником, а если и об этом тоже догадывался, то такая догадка могла только приумножать и превосходить меру страданий, буквально распиная писателя между искренностью вступления в партию и неизбежностью послевоенного осознания, что «освобождение» народов Европы было для тех народов лишь другой, новой оккупацией. Прозрение длилось и привычка додумывать мысли лишала не то что сна и покоя — буквально не давала дышать. Литературное окружение становилось все более агрессивным к чужакам типа Первомайского: именно на этих дрожжах была замешана пресловутая кампания «борьбы с космополитизмом», заставившая поэта скрываться в Москве с чемоданчиком, где было все необходимое на случай ареста. Рефлекс антисемитизма, неофициального и однако же вполне государственного, снова оказывался удобно под рукой. У поэта, пришедшего к отрицанию официальных табу, были свои собственные: прежде всего вот эта проблема «неправильной» или осложненной идентичности, эта карма быть «украинским писателем неукраинского происхождения», как выразился его литературный и фронтовой побратим Савва Голованивский. Даже с самыми близкими Первомайский не хотел говорить об этом. Возможно, несколько иначе держался в кругу московских друзей, тоже отчасти «инвалидов пятой графы»: там заведено было, пусть горько, посмеиваться даже и над этим. Но не дома, ибо и само слово «дома» произносилось с усилием. Здесь кое-кто не прощал ему, что смолоду был резким, «идейным», слишком успешным, а позднее ушел в себя, словно в некое убежище из многозначительного молчания; что ничего не просил и держался подчеркнуто корректно, то бишь вызывающе независимо; что с нажимом рекомендовался как украинский писатель и был одним из лучших знатоков языка, на котором творил.

* * *

Вообще после войны разочарований хватало: не такой представлялась жизнь после победы, отнюдь не такой. Литературой снова руководили Жданов, Каганович, позднее Хрущев; даже смерть тирана, казалось, уже мало на что повлияла, виновники и ретивые исполнители репрессий «переморгали» ту открывшуюся правду и ловко спустили на тормозах сам процесс… Свое пятидесятилетие Первомайский отметил поэмой «Сказка», насквозь аллегорической, неприкрыто-зашифрованной; причем нельзя было не догадаться, что именно скрывается за этими аллегориями: горькое недовольство и невозможность отречься от своей мечты и своей правды. «...Понеси мене, пташе, В давнє, радісне, наше... Каже птиця синиця: — Все не так, все інакше!»...

С внуком Сережей. 1955 г.
С таким «багажом» он, разумеется, многих раздражал, в его присутствии некомфортно чувствовали себя не только разного рода литературные проходимцы, но и некоторые привилегированные чиновники от литературы. Надо помнить, что это была литература, тотально вычищенная и укрощенная репрессиями. Тогдашний литературный быт стоит отдельных исследований, но главное, что он был безальтернативен: это теперь Ю. Андрухович может размышлять в последнем романе, хотелось ли ему в середине девяностых оставаться членом Союза писателей, его «интегральной частицей»… В то время как тогда, к примеру, каждый, осмелившийся писать пьесы, особенно если они имели счастливую сценическую судьбу, тем самым дерзко покушался на «монополию» Корнейчука и заслуживал остракизма под любым предлогом. Было много обид, то грубо прямолинейных, то иезуитски тонких. «Навчи мене, поезіє, терпіння…» — так начинается одна из его знаменитых впоследствии рефлексий о творчестве, этой «субстанции незримой». Своих обидчиков не удостаивал ответа, разве что непроизвольно зарифмовывал едкую сатирическую эпиграмму, чтобы отложить ее в долгий ящик. В 2004 году внук поэта С. Пархомовский издал те эпиграммы небольшой книжкой «Дикий Пегас». Будущий исследователь литературного быта той поры найдет там немало интересного, в частности обо всей огосударствленной, государством узурпированной издательской сис­теме, о кухне так называемого внутреннего рецензирования, «лавочке на Парнасе» и т. п. Был еще один способ опротестовать систему: стихами наподобие «Скальда», «Ротмистра Ракеева», «Гулливера» или «Снятия со креста», где так много и так прозрачно было завуалировано. Их подолгу не печатали, выбрасывали из сборников, беспощадно критиковали или же «не замечали», но мстили.

Ключевая метафора болезненного прозрения, воплощенная в поэтическом «апокрифе» из сборника «Уроки поэзии», обретает жизненно-смысловое значение. Вообще с годами крепнет та философичность, которая ныне считается определяющим признаком поэзии Первомайского.

К столетию писателя издан том избранных писем последних лет его жизни, письма становятся неоценимым комментарием не только к произведениям, но и к целой литературной эпохе. Неожиданно они наводят на мысль, что потребность покаяния, к которому так талантливо и все же безуспешно призывал своим фильмом Тенгиз Абуладзе, Первомайский постиг намного раньше. «…Я все это пережил — и родственную отчужденность, и позднее раскаяние, когда ничего уже нельзя вернуть, исправить, пережить заново, — в чисто­вом варианте…» (из письма А. Борщаговскому летом 1973 года, пос­леднего года жизни поэта)… И это никак не противоречило клятве на верность себе.

Не відрікаюсь

я ні від чого:

Ні від карання,

ні від біди,

Ані від хліба

мого гіркого,

Ані від тебе,

моя дорого,

Та, що обрав собі сам —

назавжди.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Не відрікаюсь від снів,

що наснились,

Ні від шляхів,

що на бурю гудуть,

Ні від землі,

за яку ми бились,

Тої, де ми колись

народились,

Тої, в яку нас колись

покладуть.

***

В этих письмах много неутешительных выводов и терпкой печали: на исходе дней трудно этого избежать, внешне намного более гармоничный Максим Рыльский тоже ведь не сдержал пронзительного стона: «Жаль світу цілого, Землі і неба жаль!» (сборник «Зимние записи»). Подобная интонация сказанного невзначай — в риторических вопросах из другого письма Первомайского: «Вы не знаете, почему так худо живется поэтам, старым — в особенности? То ли силы иссякают в душе, то ли слишком много душевного опыта собралось, и он разрывает тесное вместилище чувств, и оттого так больно и горько всему существу нашему на склоне дней?..» Печальнее всего, что спрашивал у таких же, как сам, вот и вырисовывается коллективный «портрет художника в старости»: П. Анто­кольский, А. Тарковский, Н. Ушаков, Л. Озеров — портрет неимо­верно щемящий, оставляющий чувство какой-то невольной вины перед этими стариками с их стремлением честно и достойно дожить свое безумно тяжкое, чтобы не сказать страшное время, с их опытом утрат, горя, позора и славы, с их счетами с эпохой…

«Дикий мед», высокой пробы психологический роман о войне, сначала был опубликован на русском языке и лишь после союзного признания — в Украине. Уникальную для времени написания повесть «Черный брод» только переводы на болгарский, польский, немецкий вынудили признать «дома», да и то преимущественно признание это было уже посмертным.

С немалыми трудностями продирались сквозь издательские дебри последние поэтические книжки Первомайского — и становились выдающимся явлением, меняли весь поэтический ландшафт. Расплата за несанкционированный успех была ожидаемой, закономерной и все же — травматической, болезненной. Но из боли рождались новые стихи. Он утверждал, что те жизненные импульсы, из которых возникают стихи, никому и никогда доподлинно не известны. Что поэзия неоднозначна и не допускает прямолинейных толкований, что постичь поэта можно лишь побывав в его «шкуре». Верил: «…при­дет время и для моих стихов… они будут нужны людям и после меня, возможно, даже больше, чем сейчас».

Эпистолярная активность Первомайского объясняется не только «доинтернетным» временем: одинокий среди ближайшего окружения, с грузом неотболевших досад и обид, «рубцов и шрамов», с болезненной переоценкой прежних ценностей, он уже окончательно понял для себя, что «понимание всегда сопряжено с болью, боль эта — целебна и ей надо быть благодарным…». Остается надеяться, что и момент катарсиса есть в словах о грусти, подобной тому, когда выпускаешь птицу из клетки, о горечи надежд, которые не сбываются. «Мне скоро шестьдесят пять. Этим все сказано. Когда мне было двадцать пять, я верил, что все еще успею, что все поражения окупятся одной великой общей победой». Теперь он уверен, что в этой борьбе победить невозможно… Единственное утешение — что где-то в отдалении есть настоящие друзья, а также почитатели-читатели. Письма становятся в известном смысле формой существования. Не принимая обычаев и «порядков» писательской братии, он создал и отстаивал собственный образ жизни, в котором отзывается сковородиновское неприятие суеты и соблазнов. Слава богу, всегда кто-то отбрасывает тогдашнюю ли, теперешнюю ли «тусню», ведь различие их, если вглядеться, не слишком существенно. Эта вызывающая отстраненность, подчеркнутое неучастие были его протестом и его искуплением, не только за себя. «Не сердитесь, не думайте, что это минутное настроение — так я пытаюсь жить. Если и бывают оступления, то свидетельствуют они лишь о слабости человеческой натуры, падкой на соблазны… Не хочу повторять свои ошибки»…

В то же время, когда не было иного выхода, он бывал и воинственным; отстаивая кого-то, не заботился о последствиях для себя; если уж очередное безобразие заставило его взорваться, то не успокаивался до конца: добиваясь пересмотра решения президиума, отказавшего в приеме в Союз талантливому Риталию Заславскому, или протестуя против невесть откуда взявшейся «липовой» редколлегии юбилейного издания Гейне, которое на самом деле самоотверженно готовили всего двое людей — Первомайский и А.Дейч! В конце концов только эти две фамилии и остались, вторая — уже в траурной рамке. А что нажил новых врагов, так это уже ничего в целом не меняло ни в репутации, ни в отношениях с начальством, да и со всем окружением. А что нервов, здоровья это стоило — кого волнует?

И наступает момент, когда уже нет никакого «потом, когда-нибудь», когда еще больше надо все делать на совесть, говорить только правду и ни одно письмо не оставить без ответа. И притом даже горчайшую правду надо так формулировать, чтобы человек чувствовал, что нет здесь ни враждебности, ни злости. Просто правда часто горчит. Как тот дикий мед…

***

Тем временем, в придачу ко всему, странная эволюция Первомайского весьма заинтересовала украинских читателей по ту сторону железного занавеса. Иван Кошеливец усматривал нечто исключительно значимое и обнадеживающее в этой своевольной траектории «от литературного боевика, преданного партии, постепенно отошедшего от литературной толчеи, в которой взаимопоедание длилось безостановочно, и поистине герметически замкнулся в мире чистой поэзии… В тотальной и безустанной сосредоточенности на проблемах существа поэтического творчества»… Наблюдая литературную жизнь в советской Украине, Кошеливец сравнил Союз писателей с колхозным двором, «где видят и ценят тех, кто суетится». Так что отстраненность Первомайского, его принципиальное неучастие в событиях типа чьего-то исключения или сбора подписей под призывами были для Кошеливца определенным объяснением, почему поэта мало знали в эмиграции: «здесь интересуются либо диссидентами, либо теми, кто травит диссидентов»… Незаангажированность Первомайского, отчужденность от литературного окружения, трудности, создаваемые им для критиков, которые эвфемистически намекают на трагизм его мироощущения как «упадничество», — все это Кошеливцу импонировало чрезвычайно, но более всего импонировали сами стихи, «целиком оригинальные», просветленно-мудрые и печальные, как, в частности, полностью приведенное «Втомившись видивом повчальних див...» с его финалом: «...На пісках я дожив до сивини, Повільно дні минали непривітні, Та я діждався пізньої весни, легких вітрів і щедрих злив у квітні. Прийшла пора вологи і тепла, Птахи розщебеталися веселі, — І яблуня рожева розцвіла, Не там — в раю, а тут — в моїй пустелі, Як древо пізнання добра і зла».

И тут судьба поэта еще раз иронически усмехнулась, словно передразнив его усмешку: напечатав большую подборку его стихов в журнале «Сучасність» (тогда выходил за рубежом, потом в Украине, с недавних пор — нигде), редактор, безусловно, не только обогатил диаспорных читателей, а и в очередной раз потревожил наше родное литературное болото, однако самому поэту не слишком удружил. Раструбить о той публикации напрямую функционеры от литературы не хотели: и скандал слишком громкий, и неофициальных лавров поэту только добавило бы. Но тем большую досаду на него таили. Может, этим объясняется появление в последний год жизни поэта вульгарной статьи «Бумажные цветы поэзии» в газете «Вечерний Киев»? О сборнике «Древо познания» говорилось так, будто не он уже снискал читательскую любовь, снова засвидетельствовав неуничтожимость поэзии, словно книжка только что появилась и этот разнос — первое и последнее слово о ней. Так или иначе, грустно от мысли, что и эти «цветы» легли на могилу поэта…

Но что бы ни говорил он сам в минуты отчаяния и горькой обиды — хорошо знал, что никакие усилия не пропадают зря, что культура обладает способностью к самосохранению и самовоспроизведению, что при всем одиночестве на самом деле есть у писателя-аутсайдера сообщники и единомышленники, а лучики искренности, человечности, красоты способны изменять мир, добавляя ему света. Как в Писании: «И свет во тьме светит, и тьма не поглотила его». Ведь столько незнакомых людей так горячо отзывались на его произведения — разве в конечном счете это не важнее официального признания? Да, в конечном счете, именно в конечном…