UA / RU
Поддержать ZN.ua

МАЛЫШКО ИЗ ПОВЕСТИ-ЭССЕ

Начало в «ЗН», №19 Раздел второй В Плютахпод яворами Лето будет. Жара будет — августовская. Хорошо будет ловиться рыба в Днепре да его старицах под Плютами...

Автор: Александр Сизоненко

Начало в «ЗН», №19

Раздел второй

В Плютах
под яворами

Александр Довженко и Андрей Малышко

Лето будет. Жара будет — августовская. Хорошо будет ловиться рыба в Днепре да его старицах под Плютами. И здесь я увижу Малышко — невысокого, вовсе не такого грозного, как он мне показался там, на балконе Союза писателей девять лет назад, в 51-м. Увижу его не в костюме при галстуке, а в брыле, в вишневой шелковой тенниске, в закатанных по колени спортивных штанах, небритого, загоревшего до черноты, еще больше похожего на монгола, на татара-ордынца, какими мы их представляем себе по литографиям из энциклопедий да «Историй».

Он напомнит мне удалого татарского подростка, плечистого, с выпяченной грудью и гордо поднятой головою. Стоит недалеко от берега в бегущей воде по колени и стегает одного за другим окуней на радость сельской детворе да на зависть Пьянову и Чабанивскому, которые только искоса поглядывают, как он их стегает да выбрасывает на берег, чуть ли не в руки мальчишкам.

— А-а-а! — воскликнет, скосив свои татарские очи, с натугой оглянувшись на мои шаги, когда я подойду с удочкой хозяина той хаты под высокими яворами, где они проводят лето с Загребельными. — А-а-а, еще один рыбак явился,— скажет Андрей Самойлович и приветливо улыбнется. — Ну-ну, покажи, какой ты мастак с поплавковой удочкой! Только налови сначала щипавок вон тем сачком. Другой наживки здесь нет.

Послушно беру сачок и осторожно забредаю, чтобы не распугать рыбу: повыше поднимаю ноги да тихонько, чтобы не хлюпать, опускаю в воду и нарываясь на возмущенный крик Андрея Самойловича:

— Как это ты бредешь? — вопрошает Малышко, грозно глядя на меня, готовый убить. — Да разве ж так забредают? — Он бросает удочку на берег, выхватывает у меня сачок. — Вот так волочи его по дну, — показывает, а сам аж в лице меняется от гнева. — Не вынимай ноги из воды, не поднимай их, как балерина! — Так когда-то кричали на меня конюхи, уча запрягать коней, и я вдруг почувствую себя мальчишкой на далеком нашем колхозном току возле молотилки. — Вода и не плеснет, и не замутится, — укоряя, учит меня Малышко. — И щипавки не заметят, как ты тихонько снимешь их с самого дна. А когда ноги вынимаешь и погружаешь, они от всплеска убегут к бесовой матери! Ну, понял? Давай, пробуй, а мы посмотрим.

Не хочется уже ни рыбу удить, ни щипавок ловить. Но и от Малышко, которого давно люблю, уйти невозможно.

Под его пристальным взглядом я все-таки наловлю той дивной наживки не только для себя, а и для всех, поймаю с десяток окунцов, плотвичек и красноперок. И пока будем мыть руки, после рыбалки, Любовь Забашта — красивая и статная, да и поэтесса не из последних — нажарит нам золотистой рыбки. В основном — окуньков. А плотвичку и красноперок отдаст хозяйским котам и котятам.

И будет стоять посреди стола украшенная изысканным опишнянским орнаментом карафка «Української з перцем», черный хлеб, помидоры и огурцы в полумиске, четвертина свежего сала с крупной, как дробь, солью, с румяной корочкой соломенного смаленья. И хозяин, сняв брыль, открыв высокое незагорелое чело, угощает всех, разливая «горилку» в граненые пивные стаканчики. А сам и не пригубит, за каждым разом приговаривая:

— На здоровье пивши... — и покажется в застолье присмиревшим и грустным, будто и он случайный гость в этой хате.

Вот еще немного посидит, а потом поднимется, наденет брыль да и уйдет, чтобы не возвращаться больше никогда. Мне всегда кажется, что Малышко не дома, не на улицах Киева, а все будто в дороге куда-то далеко-далеко! Куда — не знает и сам. За бегущими годами? За неугомонным убегающим временем? За отцом и матерью, которых очень любил, а жил своей отдельной жизнью, мало понятной им? Или за Довженко, с которым дружил на войне и который именно тогда преждевременно и неожиданно умер, подарив Украине «Зачарованную Десну» и «Поэму о море»? Ни с кем Андрей Самойлович не делился своей печалью. А она не покидала его — я это видел и понимал, но никогда не посмел даже заикнуться об этом.

Сидит и сейчас, когда я вижу его впервые, в конце стола, как приезжий, какой-то неприкаянный и маленький напротив осанистого Чабанивского, и будто нехотя, чтобы только поддерживать разговор за столом, расспрашивает о Николаеве, о судостроительном заводе, на котором я работаю, про корабли и яхт-клуб, о том, какие чайки летают над городом и летают ли?

Слушает, кажется, невнимательно. И почти ничего не ест: отломит от кусочка черного хлеба крошку, бросит в рот да и жует как-то нехотя. И так ему неуютно в этой чужой хате, в своей жизни…

Иногда и сала отрежет тонюсенький ломтик, тоже погоняет от щеки к щеке. Так и обедает вместе с нами да все молчит, молчит. И вдруг:

— А украинские школы в Николаеве есть? — смотрит на меня внимательно, с укором или сочувствием. — Есть хоть одна?

Захваченный врасплох резким и неожиданным вопросом, молчу долго и неудобно: да не знаю я, по правде говоря, никогда и не интересовался — есть в Николаеве украинские школы или нет? А Малышко насупливает высоко вознесенные над монгольскими глазами тонкие, круто выгнутые брови, иронично и осуждающе улыбается: — Не знает, — досадливо подмигивает Чабанивскому. А потом опять ко мне:

— Ну, так есть или нет? Не знаешь? — возмущенно спрашивает.

— Ну, а дети в какой школе учатся?

— В ближайшей. В двух кварталах от дома. Хорошая школа, передовая.

— Передова-а-я, — передразнивает меня Малышко. — Русская или украинская? Вот что главное! Вот о чем я тебя спрашиваю.

— Русская... Да я и сам окончил заочно отделение русского языка и русской литературы Николаевского пединститута. Но какое это имеет значение? Языки ведь родственные...

— А какой же ты в черта украинский писатель? — стучит Малышко маленьким, аж черным кулачком по столу.

— Андрей... — урезонивает его Любовь Васильевна.

— Что там «Андрей»? — аж вскидывается Малышко. — В литературу идут, не уважая своего языка! В какой иной стране сыщешь такое?

— Да-а-а, — смачно закусывая, поддакивает Чабанивский. — Рідну мову треба шанувать...

— Так, как ты шануешь! — вызверяется и на него Малышко. — Лида твоя за двадцать лет на Украине ни единого слова не выучила и не произнесла по-украински! И дочки по-русски цвенькают!

— Чего там... — спокойно возражает Чабанивский, натирая хлеб чесноком. — Девчатка мои в 92-й украинской учатся. И неплохо. А с родной матерью не грех и на ее родном языке поговорить. — Он аккуратно накладывает на натертый чесноком хлеб пластинки сала, берет чарку. — Не ругайся хоть за обедом, Андрей. Ты ж-таки хозяин, а мы, как-никак, гости твои. Чего ж ты на нас кричишь? Давайте выпьем за хозяина, чтоб не был он такой сердитый.

Малышко глядит-глядит на него, прищуривает и без того узкие монгольские глаза — вот-вот взорвется снова! А потом вдруг, будто вспомнив что-то, усмиряет свой гнев, склоняет голову.

— Пейте, — говорит, — да мову рідну шануйте. Защищайте ее и поддерживайте. Ибо кто же ее защитит, как не мы, писатели?!

Мы выпиваем и закусываем, а он сидит, грустный-грустный, смотрит, как мы едим, и молчит, молчит... И молчание это кажется нестерпимым.

— Андрей Самойлович, — отваживаюсь нарушить долгое и тягостное молчание. — Хочу подарить вам сигнальный экземпляр новой книги: вчера выкроили для меня в связи с отъездом на офицерскую переподготовку в распоряжение политуправления Прикарпатского военного округа...

— Укреплять партийно-воспитательную работу в войсках, запущенную и недооцененную Жуковым? Так, что ли? — иронизирует Малышко. — Ну-ну, укрепляйте, укрепляйте. А то Георгий Константинович сумел сплотить и воспитать целые фронты и направления на отпор Гитлеру, а мирное время, выходит, не для него? Ничего не смыслит в воспитательной работе и боевой подготовке войск? Как пишут в газетах, целыми днями торочат по радио и телевидению. Сняли с должности министра обороны, отправив в Югославию. Зато уж Никита с Булганиным порядок наведут! — он выскакивает из-за стола, как ошпаренный.

И мы тоже выходим вслед за ним под палящее августовское солнце, укрываемся в тени рядом с ним под яворами. Я благодарю Малышко и собираюсь уходить, не решаясь подать ему руку. Он тоже не подает. Молчит тяжко и хмуро.

— Ты же обещал книжку, — вдруг напоминает, надевая брыль. — Книжка где? У Загребельных?

— Ага. В машине. Там я и ночую на разложенных сидениях. — Ну, так пойдем...

Идем зеленой лужайкою через двор под теми самыми высокими яворами, раскинувшими роскошные ветви на весь большой двор, заросший травой. Тут прохлада. Повевает с Днепра легкий ветерок — у нас под ногами мельтешат светотени потревоженной листвы и тонких ветвей. И кажется, идем по какому-то ненадежному, ускользающему из-под ног настилу.

Из веранды соседней хаты, затененной нависшими кронами яворов, навстречу Элла — белая-белая! Аж страшно видеть на таком солнцепеке нежную, белую, холеную женщину, похожую на ангела или на Лорелею. Высокая, статная, вся в белом, она приветливо улыбается:

— О-о-о! Какие гости! — Голос у нее грудной, мягкий, немного сонорный. Еще ласковее улыбки. — Сейчас будем обедать...

— А мы только что из-за стола, — говорит Малышко, будто и не замечает ни ее ясной красы, ни светлой приветливости и теплой приязни.

— Как?! — возмущается Элла. — Мы же с Павлом ожидаем Сашу, а вы его уже накормили? — голос Эллы становится в гневе еще сонорнее и немного манернее. — Сашуня, мы ж тебя ждем!

— Решайте эту проблему без меня, — говорит Малышко безучастно и даже сердито. — Где твоя книжка? — почти раздраженно. Мы идем с ним к машине Павла, а Элла смотрит нам вслед:

— А я так старалась, — говорит она мне. — Куриных котлет нажарила.

— Не волнуйтесь, Элла, — улыбается, наконец, Малышко. — За царем служба, за Богом молитва не пропадет! — Он берет у меня книжку из рук и уходит к себе, не попрощавшись.

— Пойдем, Саша, — торопит меня Элла, светлая-светлая! Еще светлее этого солнечного августовского полудня. — Мишко как раз уснул.

Павло выходит навстречу, щурится на солнце после затененной комнаты, как всегда хмурый, иронично настроенный, язвительный:

— Где это вы шляетесь, товарищ Сизоненко? То на коньках зимой катаетесь, то рыбу летом ловите. А кто же за вас прозу будет писать? На Малышко не равняйтесь: он и окуньков стегает, и поэзия у него аж «шкварчить» в монголоидной голове и татарском сердце, что проснулось через четыреста лет после набегов орды на Украину. А прозу высиживать нужно, как квочка высиживает цыплят. — А когда Элла оставляет нас и идет накрывать на стол, Павел говорит мне по-нашему, по-простецки, как давно уже ведется между нами: — Ну, и свинья же ты, Саша! Элле возле плиты дурно, готовит обед в такую жару, а ты валандаешься где-то. А тут еще и Мишку нужно кормить. А он же вопит — не приведи Господь! Такая же свинья, как и ты. И все на мою бедную Эллочку. Хорошо, что хоть я ей как-то помогаю, о. Она старается приготовить что-нибудь вкусное, свежее, а ты к Малышко поперся! Да у него же, как у казака Мамая, кроме черного хлеба, сала и горилки с перцем, никогда ничего не бывает!

— Не осуждай людей! — откликается из затененной веранды Элла. — Перестань сейчас же! Идите обедать, а то все уже перестояло! — Не перестоит... — Павло берет меня под руку и ведет на веранду. — Не извольте беспокоиться, леди! Сейчас мы все оприходуем.

Завтраки, обеды, ужины у Загребельных — это всегда праздник. Мне приходилось ночевать у них, приезжая в Киев, даже тогда, когда они жили в одной-единственной комнатушке на улице Мельника, да еще с маленькой Мариночкой.

— Не с твоим статусом да бюджетом по гостиницам шляться, — говорил Павло в конце дня. — Как-нибудь и у нас переночуем...

Где оно, то блаженство непоказной приязни и дружбы? Где? Остается в молодости, как все самое святое и радостное, — остается и не возвращается уже никогда...

* * *

С самого утра, приехав с Чабанивскими, мотаюсь по Киеву — по редакциям, издательствам. Да и купить кое-что нужно «для прохождения службы в войсках Прик.ВО», как записано в моих проездных документах. Окрыленность и тревога не покидают меня: в зеленых Плютах Павло читает рукопись только что написанного романа «Корабелы», а Малышко — новую книжечку. Сам Малышко читает! Давно знаю требовательность Павла и придирчивость — будут замечания и даже издевки. А вот как прочтет мои рассказы и что скажет о них Андрей Самойлович? Но что бы ни сказал, что ни скажет, а одно сознание, что сам Малышко читает меня, и радует, и тревожит, и поднимает в собственных глазах.

Чабанивские меня не дождутся и уедут в Плюты без меня. И я буду добираться на попутных поздно, уже в темноте; и радоваться, что ночую почти на нейтральной территории — в машине: проберусь к ней тихонько и никого не разбужу и не побеспокою.

Однако у Загребельных еще светится. Значит, не ложились еще. И у Малышко вижу свет в окне. И у Чабанивских. Отлегало от сердца.

Только щелкну дверцей — Элла белеет на крыльце. Белеет в темноте как-то празднично, торжественно. Спускается по трем ступенькам и подходит ко мне по зеленой траве, белая-белая под темными высокими яворами, сквозь ветви которых светят звезды.

— Где ты был, что Чабанивские тебя не дождались? — шепчет она, подойдя совсем близко. — Павло как раз укачивает Мишку:

Налетіли гулі та й сіли на люлі.

Стали думать і гадать,
де ми будем ночувать,

А-а, а-а, а-а-а...

Голос Павла в протяжной колыбельной мелодии напоминает что-то далекое и грустное, родное и давно позабытое, что не вернется уже никогда, как детство, как те стежки-дорожки над прудом или над речкой, известные только тебе одному, но у всех почти одинаковые. И становится чего-то жаль, и в сердце закрадывается печаль. Голос Павла умолкает, наступает тишина, и слышно, как стрекочут кузнечики и квакают жабы, и где-то далеко-далеко за Днепром протяжно и грозно отзывается водяной бугай, будто зовет кого-то или прощается навсегда.

— А Павел напустился на Чабанивских: «Как вы смели бросить Сашу одного в Киеве? Он такой роман написал! А вы его отвезли и бросили, как шкодливого кота!» — Элла имитирует Павла, а потом вздыхает и договаривает другим тоном, еще тише: — Плакал, когда читал то место, где у тебя князь помирает. Помнишь?

Я теряюсь в догадках: какой еще князь в современном романе? Элла, наверное, что-то напутала... А потом вспоминаю:

— А-а-а! Князем прозвали нового директора завода!

— Да, — говорит Элла, — Иволгина. Павел читал мне вслух эту главу. Поздравляю, Саша, хорошо написал...

Молчу, радуюсь, боюсь расплескать эту радость. Так хочется на радостях обнять Эллу! Но и думать об этом не посмею. А в душе музыка, музыка! И песня...

— Малышко приходил, — говорит Элла так же тихо. — Тебя спрашивал.

Еще одна радость. С холодком тревоги: как ему покажутся мои новеллы?

— Ужин на столе в веранде, — говорит Элла и белым видением отплывает в темень, исчезает в черном проеме дверей.

И как только Элла исчезает в этом проеме, кажущемся чернее ночи, густая темень августовской ночи заполняет двор, леваду и все вокруг, и не понять, как и почему в такой тьме светится Элла?

Белым платьем? Белым лицом? Белыми волосами?

И она, и Павло кажутся мне родными-родными! Будут всю жизнь самыми родными, близкими, самыми дорогими людьми. А окажется — лишь до старости. Но старость той ночью еще далеко-далеко, и мы еще даже не представляем, что это такое, еще не знаем о ней ничего. Для кого-то она, возможно, и существует, только не для нас, не для нас! И Элла светится прежде всего молодостью, а потом уже и всем остальным: лицом, совершенно светлыми волосами, белыми одеждами...

А вот Малышко не светится во тьме совершенно: возникает из темноты неожиданно, как частица или сгусток ночи. Красная мальчиковая тениска и синие трикотажные штаны кажутся в темноте черными. И загорелое, смуглое от природы лицо тоже сливается с темнотою. Только соломенный брыль слегка светится и еще сильнее подчеркивает почти черный загар его лица.

«Зачем ему брыль? — успеваю подумать, пока он молча обходит машину. — Солнца же нет?!»

А он обходит машину по замкнутому кругу медленно, задумчиво, гладит ее по ходу ладонью:

— Ай да машина-а-а, — приговаривает, будто про себя, словно меня здесь и нет, или я ничего не значу. — По сравнению с моим ЗИМом совсем маленькая, а хорошенькая, нечего сказать. Гарненька, ловкенька...

Павло этой весной поехал с Чабанивским в Днепропетровск к тестю, и они вернулись оттуда с новенькими голубыми «Волгами». Это первые машины в нашем писательском поколении, и мы впрямь восхищаемся ими.

— И твоя книжечка тоже маленькая, — Малышко берет меня под руку, отводит подальше от раскрытого окна.

Там Павло снова укачивает Мишу, напевает другую, давно забытую колыбельную:

Ходить сон коло вікон,
а дрімота коло плота...

Питається сон дрімоти:
«Де ми будем ночувати?»

«А ми підем до Мишка
та понесем молочка...»

Баю-баю, баю-бай,
засни сіренький бабай...

— Вот так всегда, — говорит Малышко. — Одной рукой ребенка качает, а другой пишет повесть или рассказ. Как он умудряется? — удивляется Малышко. — Вот это организованность! Вот это трудолюбие! Хоть Героя соцтруда ему давай. А сегодня целый день и Мишку нянчит, и Элле помогает, и роман твой читает. Хороший писатель Павло Загребельный? А будет еще лучше, вот увидите... А я сегодня будто у своих родителей побывал. Там, на дороге под яворами, по которой в школу ходил. И трещину вспомнил, одну-единственную возле ворот, — Малышко долго молчит, склонив свой светлый брыль. — Ту, по которой мама ходила. Отца и мать теперь все чаще вспоминаю, нашу хату, наш двор. Песня, которую мама пела, не умолкает в душе и памяти, — Малышко оглядывается на раскрытое окно, за которым Павло укачивает сына. Оно уже не светится, или мы отошли в другой конец двора. Малышко вздыхает и тихонько заводит:

Ой, дворе ж мій, дво-оре-е,

Чи я рано не вставала,

Чи тебе не замітала-а-а...

Чистый тенор Малышко грустно звучит в темноте, будто ищет кого-то, растворяется в ночи, никого не найдя, и берет за душу так, что слезы наворачиваются. И отзывается в душе что-то самое родное и милое, что забылось уже или только забываться начало, а теперь вот встрепенулось: нельзя, не надо забывать! Не смей!

Неожиданно для себя самого обнимаю Малышко, целую в жесткую, небритую щеку. А он берет меня за плечи, отстраняет:

— Пиши, Саша, правдиво, лирично. Только то, что само из души выльется. Нелегко это. Ой, нелегко! А ты легких стежек-дорожек в литературе не ищи — не переходи на так называемую производственную тематику, к чему нас призывают со всех трибун и партийных амвонов. То — мертвое дело для литературы! Души людские нужно раскрывать, передавать настроения, переживания! Тогда и читатель откликнется, поверив в действительные, а не выдуманные чувства.

— А у меня роман написался именно производственный — «Корабелы» называется.

— Корабелы? Я и слова такого не слыхал. Каравелы все знают: Колумбовы...

— Ну, значит, судостроители, кораблестроители. Так они сами себя называют. Вот я и взял это слово в заголовок.

— Будут придираться к названию, — обещает Малышко. — Необычное, в словарях нет. Но главное — чтоб люди были в романе! Люди! И судьбы. И характеры. Чтоб не вылезало на первый план производство! — Он, гневно глянув на меня, берет под локоть, ведет по направлению к своей хате, где еще светится окно и Люба ждет его. — Павло говорит, люди у тебя есть. И настоящие. Значит, и роман, даст Бог, будет. — Малышко, не прощаясь, тает в темени под высокими яворами...

А я стою и думаю: что же хвалил Малышко — машину Павла или книгу мою? Какие-то намеки, аллегории. И воспоминания о родителях, про хату свою, про двор и тропинку у ворот. А книжка моя так и называется: «В батьківському краю» — в ней тоже про нашу хату, как ее строили молодые мои родители и как постарели в ней, недостроенной...

Аж не верится, что мои рассказы взволновали самого Малышко и навеяли ему такие воспоминания... Но что-то же, видимо, было?

Лето было. Ночь была в зеленых Плютах под яворами. И никогда б, наверное, не увидел ни села Плюты под яворами, ни Малышко под ними, если бы не Павло — друг мой давний, наисуровейший, наисправедливейший, самый требовательный!

Я только сейчас все это понял, сейчас! В эпоху самого разнузданного вранья и демагогии...

Где вы, где?! И Малышко, суровый и неприкаянный, и Павло да Элла в зеленых Плютах под яворами? И тот август, и та ночь — где?!

Цвітуть осінні тихі небеса...