UA / RU
Поддержать ZN.ua

…И ЗАХОДИТ СОЛНЦЕ

Дама в черном Вижу Ее в Ясной Поляне: сидит, как монахиня, в затравянелой могиле Толстого и... плачет...

Автор: Александр Сизоненко

Дама в черном

Вижу Ее в Ясной Поляне: сидит, как монахиня, в затравянелой могиле Толстого и... плачет.

«Вечность плачет? - не поверят тщеславные умники из пишущей братии, озираясь на Даму в черном. - Абсурд!» - повысят голос, чтобы обратить на себя внимание, выслужиться, уловить Ее мимолетный взгляд.

Но Бог наделил Вечность ледяным равнодушием: Еe не тронут ни умоляющие причитания, ни молитвы, ни обида, ни проклятия. Она не слышит и не видит ничего. Лишь ослепительное сияние Гения способно осветить ее божественные зеницы. Тогда Она и сама засияет счастливому избраннику мощным отблеском, озарит его светом своей благосклонности, и человечество в восторге возденет руки к счастливцу, чтобы заключить его в свои объятия. Но Дама в черном отдает нам своих избранников только мертвыми. Как символ поклонения. Как память об их подвигах и славе. Образец высочайших достижений человеческого духа. Гордость и печаль непостижимости...

Вижу Ее и в Моринцах, в Кириловке. Наконец - в Каневе, на Чернечей горе, которую теперь знает весь мир. Здесь, на полированных гранитных плитах, Ей холодно зимой, знойно летом. Но не покидает Онa Шевченко ни в глад, ни в мор, ни в войнах, ни в оккупации, кто бы ни были те оккупанты.

Горько и безутешно рыдает Она в годину навей, разобщенности и вражды - ведь и Шевченко же избрала прежде всего за то, что в лютом Горе и одиночестве завещал «і мертвим, і живим, і ненародженим» брататься и любить друг друга в единстве и согласии. Вражды и «розбрату» Вечность не воспринимает - отвергает с гневом и возмущением. Так устроена. Такой Еe ниспослал нам Господь.

Опечаленная, сидит Она возле Шевченко, склонив голову в черной шали, в отчаянии слушает наши взаимные проклятия на руинах обокраденной и убитой Чернобылем Украины, грезит о нашем братании, надеется на наше согласие. А не дождавшись, печалится еще сильнее, тоскует и...стареет.

Разве избранные Дамы в цвету стареют?! Стареют пожилые женщины и бабуси - это верно. Но с горя, бывает, стареют и девушки-покрытки, покинутые соблазнителями. А брошенные и голодные дети стареют страшнее всего - отталкивающе, укоряюще.

А Дама в черном - Вечность стареет на Тарасовой могиле от того, что мы покидаем их, оставляем ради денег, странного и непонятного рынка, ради чужой и чуждой поп-культуры, которую они не понимают и не воспринимают, и, если бы были живы, умерли бы от отвращения и гнева!

Вижу Вечность и в Бонне: в черных одеждах горбится на могиле Бетховена и не оставляет ее ни на минуту. Даже когда умирали Тереза Брунсвик и Джульетта Гвиччарди, которой посвятил он «Лунную сонату», проведя ночь в осеннем лесу после отказа юной графини, даже когда умирала его возлюбленная княгиня Эстергази, Вечность не шелохнулась на могиле великого Бетховена, а только повела очами в сторону сих аристократок, и от единственного этого взгляда они остались навеки в памяти человечества, хотя при жизни и не доросли до понимания его духовного величия и не осознали его всемирной славы, его гения.

Отдались другим - князьям, вельможам, богачам. Но где они все? Развеяны ветрами времен. Ни пыли, ни памяти не осталось от их сиятельной знатности и аристократизма. Тереза Брунсвик, Джульетта Гвиччарди, княгиня Эстергази остались у подножья его пьедестала только потому, что привлекли внимание и любовь мятежной души великого Людвига ван Бетховена! Этих богоизбранных женщин, как и куколку Пиунову, человечество узнало и запомнило только потому, что на них открылись зеницы и сердца Гениев, неоценимых и недооцененных простыми смертными при жизни.

Дама в черном с бледным вдохновенным лицом охотнее странствует по Европе, нежели по Украине. Ходит и ходит Она день и ночь в Веймаре от могилы Гете к могиле Шиллера и не устает - очень близко. Это, видимо, единственный город и единственное место на нашей планете, где сразу два гения лежат рядом. А в Германии и Бах, и Гайдн (мастер Гайдн, как величал его Бетховен, считая своим учителем), и Вагнер, хмурый и немилосердный хоронитель Богов, и гений военной стратегии Клаузевиц, Гегель, и Фейербах, и Лессинг, Шуберт, и Гендель, и Брамс.

В Германии Вечность еще печальнее, чем у нас; она видела здесь, как Божество превращается в обыкновенного быка! И ей грустно сознавать, как горько ошибается она в своем выборе. Как и люди. Как человечество. Как ошибается наш взвинченный мир и Вселенная. Ибо разве не из роковых ошибок рождается и, видимо, восстанет Апокалипсис - второй (или какой там?) конец света.

Странствует Вечность и по Франции, от могилы хладного мудреца и язвительного ирониста Вольтера до могил Монтескье и Жан Жака Руссо, от Бальзака до Виктора Гюго, от Флобера до Поля Верлена, Сезанна, Ван Гога, Гогена, Ренуара, Делакруа, Корбюзье, Сартра, Годара, Клода Лелюша. Здесь, во Франции, вечность легкомысленна - легкомысленнее, чем где-либо, потому что французы и в славе, и в сложнейших творческих поисках живут легко и радостно, предаваясь вину и женщинам. Даже умирают, кажется, легко. Потому повсюду суровая и недосягаемая Вечность отдается здесь маленькому корсиканцу, завоевывавшему некогда почти всю Европу, Северную Африку, Египет и Месопотамию, который дошел до Москвы и взял ее, но потом не вынес московских морозов, славянской выдержки и невозмутимости Кутузова, побежал вон из Москвы, погубив знаменитую старую гвардию на Березине и на Припяти. Но попробуйте вынести его из Дома инвалидов, из-под Вечного огня на могиле Неизвестного Солдата!

Вечность и отдается счастливым избранникам навеки, и забирает их с собой тоже навеки - в неизмеримую даль на удивление и поклонение.

Суровая, как на могилах Толстого, Бетховена и Шевченко, склоняется скорбно, преодолев Италию от Апеннин до Рима, Флоренции и Болоньи, над могилами Микеланджело, Рафаэля, Тициана, Леонардо да Винчи, великого цезаря и распутного Калигулы.

Потом Вечность переходит из Апеннинского на Балканский полуостров в Грецию. Здесь Она роскошествует в изысканной красоте классицизма, самого древнего и несравненного. В Древней Греции, в ее культуре, человечество прожило свое детство - счастливейшую пору, которая не возвращается, хоть плачь, хоть кричи, манит и греет воспоминаниями, оставаясь недостижимой. Классическая изысканность таит в себе опасность лукавой подмены: от великого до смешного, как известно, один шаг. Еще меньше расстояние от изысканности до выспренности.

Но это опасность для других - не для великого Гомера. Самого великого из великих, вечных и бессмертных. Даже сама Вечность преклоняет колени перед слепым старцем, перед его «Илиадой» и «Одиссеей» - гениальнейшими творениями человеческого гения, из которых, кажется, вышло все человечество, его культура и его героическая и трагичная история.

Древние греки прекрасны, ибо они - Дети человечества! А в детстве нет ни злобы, ни ненависти, ни жестокости, ни аскетизма. Там, в детстве, солнечно и светло. Там все совершенно, прекрасно в своей непосредственности и непринужденности. Там ни лукавства, ни хитрости, ни алчности, ни ревнивого желания первенства. Потому греки Древней Греции и эллинского периода в духовном развитии - в поэзии, философии, риторике, ораторском искусстве, музыке, архитектуре, в зодчестве и ваянии - несравненны и непревзойденны.

Госпожа в белом

…Белая-белая полоса песчаного океанского пляжа. Пустота и покинутость его поражают сильнее, чем грозная, извечно печальная пустыня вздыбленного океана. Вдаваясь в материк исполинской дугою, белый пляж теряется дальним краем в немыслимой дали, тонет и растворяется в синей мгле, прозрачной дымке или в тумане, будто во сне, и величавые волны, охватывая всю немыслимую ширину пляжа, накатываются из-за горизонта на пологий песчаный берег. Широко, пусто и одиноко, словно перед концом света.

Из синеватой мглы сначала невыразительно, а затем все рельефнее возникает изящная высокая женщина, обвитая белой прозрачной тканью. Прозрачная ультрамариново-белая ткань трепещет и вьется на ветру. Эта зыбкая прозрачность, почти не закрывая женских прелестей, создает ореол нежности и красоты, обвивает длинные стройные ноги, литые бедра, упругие груди. Тонкая талия и втянутый живот подчеркивают стройность и элегантность «красавицы младой». Ультрамариново-белые одежды белее перемытого океаном песка, а лицо румяное: его озаряет пурпурный шарф, длинный и яркий, как мантии византийских императоров.

Газово-эфирная ткань ультрамариново-белых одежд и кроваво-пурпурного шарфа вьется и трепещет вокруг ее гибкого стана и могучих бедер, почти ничего не закрывая, а лишь подчеркивая ее божественную женственность. Она приближается медлительно и величаво, овеянная океанскими ветрами, окутанная прозрачной тканью, кажущейся необыкновенно белой на фоне синего неба и еще более синего океана. Длинные пышные волосы распущены - вьются на ветру, бьются за ее прекрасной головой, словно летит она против ветра.

- Кто это?

- С-с-слава, с-с-слава, с-с-слава… - высвистывает в ушах лукавый океанский ветер, будто дразнится.

- Чья?

- Х-х-хэ-э-эма, Хэ-э-эма, Х-х-хэ-мин-гуэя, - шумит тысячелетний океанский странник. - А во-о-от и он. С-с-смотри, с-с-смотри… - нашептывает неприкаянный бродяга-пересмешник.

Из синеющей мглы на далеком краю пляжа действительно возникает высокий, статный Хемингуэй, еще молодой, но уже с бородою, в элегантном черном костюме, с белыми четками в руках. Приближается стремительно, почти летит, настигая очаровательную госпожу в белом, и кажется чуждым на белом пляже в черном костюме, изысканном галстуке да еще с белыми четками в руках.

- Но почему Хемингуэй настигает ее в черном костюме, почти нагую?

- Чему ты дивишься? - шепчет ветер-всезнайка. - За Славой в свитере и шортах не гоняются. Он прячется в шорты и бороду, когда пишет прозу или охотится в Африке на буйволов, львов и носорогов, целыми днями не выпуская из рук винчестер или штуцер с убойными зарядами. А кажется, обороняется от Славы, надоевшей ему еще в Париже после ошеломляющего успеха романа «Прощай, оружие…» - это мне ветер навевает или я сам себе думаю? Не знаю, не ведаю. И знать не хочу.

Кроваво-пурпурный шарф в трепетании белой-белой, ультрамариново подсиненной океаном одежды рдеет гирляндой королевских роз «Супер-стар», обещая радость, восторг и наслаждение чернокостюмному Хемингуэю, настигающему изумительно красивую, восхитительную и манящую Женщину. Вот сейчас он настигнет Ее, как лев антилопу, обнимет Ее, и Она отдастся ему прямо на этом белом-белом песке пустынного пляжа над океаном. Но в это мгновение, будто во сне или в легенде, вдруг появляется длинная яхта под белыми, ультрамариново-прозрачными парусами, тающими и растворяющимися на фоне синего неба и еще более синего океана.

Эта яхта-призрак почему-то не взлетает и не качается на океанских волнах, стоит недвижимо, только паруса над ней наполняются ветром, медленно и неуклонно, и Госпожа в белом не то вспрыгивает, не то взлетает на подставленный к самому берегу борт яхты, и та сразу же срывается с места, словно исполинский альбатрос, и, стремительно удаляясь, исчезает бесследно в синей мгле океана. Только длинный, как печаль, и пурпурно-красный, как кровь, газовый шарф летит на берег, извиваясь и трепеща на ветру, и падает под ноги покинутому одинокому Хемингуэю. Он стоит на самой кромке океана, так что волны заливают его модные сверкающие мокасины, и… плачет.

«Хемингуэй плачет?! Этот бравый охотник и знаменитый писатель? Великолепный стрелок и бражник? Никогда не пьянеющий пьяница и неутомимый любовник, по которому сходили с ума четыре жены и великолепные женщины во Франции, Испании, Италии? Хэм - гуляка, бродяга и ловелас? Не может быть!» - удивленно и возмущенно кричу на океанском ветру.

«Мож-ж-жет, мож-ж-жет, мож-ж-ж-е-е-ет, - шмелем жужжит, откликаясь, ветер под неугомонный шум волн и с удалой, матросскою подначкой сообщает, предсказывая: - Вот он сейчас нагнется и поднимет этот пурпурный шарф, оставленный его Славой на память, в укор или в назидание». А может, она его просто потеряла? Или ветер вырвал из рук? Кто знает. Сейчас Хемингуэй поднимет то, что осталось от его былой славы.

Хемингуэй долго стоит неподвижно, вглядываясь в океан, в его неизмеримые дали, где скрылась его несравненная Госпожа в белом. Он забыл про шарф или не заметил его? Стоит и смотрит на океан, и со спины не видно: плачет в самом деле или мне только показалось? Стоит, как изваяние. Как символ мужской силы и красоты - элегантный, седеющий красавец, о котором Париж грезит больше и чаще, чем он о Париже на солнечной Кубе, в знойной Африке или на борту своей быстроходной шхуны. Шарф обвился вокруг ног и потому не унесен ветром. При сильном порыве он как бы напоминает о себе, извиваясь и трепеща, - вот-вот сорвется, улетит.

Но вот Хемингуэй медленно наклоняется и поднимает шарф, пурпурно-красный, чрезвычайно яркий на фоне синего океана, черного костюма и белого песка. Держа шарф как раз посредине, унести его обратно, в ту сторону пляжа, откуда появился, и прозрачная пурпурная ткань трепещет и вьется за ним, превращаясь из роз «Супер-стар» в две длинные змеи, кроваво или огненно извивающиеся на океанском ветру. Но это еще не кровь - только намек на нее, некое страшное напоминание о том, что давно уже стало известно всему миру. И опять доносится услужливый шорох ветра-доносчика: «Он вскоре застрелился. Застрелился на рассвете. Застрелился в воскресенье, 1 июля 1961 года в прихожей своего ранчо в Солнечной Долине, когда Мэри еще спит… Спи, Мэри, спи… ты так настрадалась со мною, ты так устала, сердечная. Спи, милая Мэри, спи».

На рассвете ее разбудит тот страшный выстрел с обеих стволов самого лучшего в мире английского ружья. Выстрел прогремит, словно взрыв авиабомбы. Он грянет особенно громко в замкнутом пространстве прихожей, и Мэри, однако, не умрет от жалости и ужаса, - одевшись и накрасив губы, примется врать нахальным репортерам, коршунами слетевшимся на тот трагический выстрел вслед за шерифом Солнечной Долины, что Хемингуэй чистил ружье и не намеревался убивать себя. Выстрел произошел случайно.

«Когда я приехал на вызов Мэри, - диктовал шериф тут же над мертвым Хемингуэем корреспондентам всемирных агентств, - от его прекрасной головы мало что осталось». Шериф был эстетом, несомненно.

«Хемингуэй не захотел или не смог жить в то далекое трагическое утро, когда убедился, что его покинула Слава навсегда?» - эти вопросы нашептывает сплетник-ветер.

«Сгинь, - говорю ветру. - И так знаю все без твоих подсказок».

«Так ведь все еще впереди! - донимает океанский бродяга-ветер. - И ты тоже заплачешь в своем кабинете, Бог знает в какой немыслимой дали от Солнечной Долины в Скалистых горах Соединенных Штатов Америки, в богоспасаемом провинциальном Николаеве на юге Украины. Может быть, юг и породнил ваши души писателей, охотников, фронтовиков, израненных на полях битв и сражений? И выбитая из жизни накануне инсультом мать, лишенная речи, услышит твои рыдания над свежей «Правдой» с кратким сообщением «Смерть Хемингуэя».

Ты будешь умирать от жалости к ним обоим - самоубийце Хемингуэю в далекой Солнечной Долине и матери, что лежит со вчерашнего дня здесь без движения, парализована, обречена на долгое мучительное умирание неизвестно за какие грехи. Ее срезал инсульт так же неожиданно, как тебя срезала автоматная очередь на Фридрих-штрассе в Берлине 28 апреля 1945 года, в двух кварталах от Александерплац».

«Сгинь!» - повторяю ветру, прогоняя его, как бродячего пса, и гляжу, как исчезает не ветер, а Хемингуэй в далекой синеватой мгле океанского пляжа, только бьется и вьется за ним пурпуровая спираль газового шарфа, уроненного госпожой в белом в момент водружения на борт ультрамариново-белой яхты, которая под высокими парусами в синих небесах унесла Ее по синим волнам океана к кому-то другому, младшему, более счастливому и удачливому, а может, к еще не рожденному гению?

И печальный, одинокий Хемингуэй в черном, будто на похоронах, костюме унес с собой только газовый, почти прозрачный пурпурово-кровавый шарф, оставленный или утерянный Женщиной в белом, как намек или воспоминание о том, что было и быльем поросло. И что никогда не вернется…

А старик Сантьяго все еще спит в своей рыбацкой хижине на берегу океана, раскинув натруженные, изрезанные канатами руки, все в кровавых мозолях да глубоких трещинах, так мастерски и с такой любовью описанные Хемингуэем. За эти руки, за мужественную судьбу и несгибаемый характер терпеливого и мудрого Старика великому Хемингуэю присуждена Нобелевская премия.

И латаный-перелатаный парус со старой лодки, все еще свернутый, стоит в углу, «словно знамя вечного поражения». И я до сих пор вижу на стене хижины засиженный мухами портрет жены Сантьяго, умершей давным-давно. На этом портрете ничего нельзя разглядеть, но Сантьяго видит дорогие ему черты. И каждый раз, возвращаясь с удачной или неудачной рыбной ловли в океане, всматривается он в лицо некогда любимой женщины и, набивая трубку, ворчит сердито и печально: «Проклятое лицо! Не могу забыть, хоть плачь…»

А сейчас он спит, потерпев поражение в неравной битве с акулами, обглодавшими пойманную им исполинскую меч-рыбу, так что к берегу он привел только привантованный к лодке скелет да огромную голову с мечом.

Роковой выстрел грянет почти через десять лет.

«Будь я проклят, сэр…»

Огромная меч-рыба выпрыгивает впереди, метрах в трехстах из океана и опять, с тяжелым всплеском разбрызгивая воду, погружается и мчит дальше, рассекая волны черным спинным плавником, похожим на перископ подводной лодки. Быстроходная шхуна вот-вот настигнет ее. Но тут из-за далекого мыса появляется летящий на полном ходу эсминец. Он мчится наперерез рыбе и едва не перехватывает ее, но она успевает проскочить перед самым носом корабля и исчезает в океане.

- Все пропало к чертовой матери! - ворчит штурвальный старику, сидящему рядом.

Эсминец резко сбавляет ход, разворачивается по плавной дуге, выключает силовую установку, и слышится, как волны плещутся о его борт.

- Эй, на шхуне! - оглушительно орет радиодинамик. - Нет ли у вас на борту мистера Хемингуэя?

- Я - Хемингуэй, - поднимается штурвальный. - Какого черта, кэп, вы вспугнули меч-рыбу, за которой я гоняюсь уже несколько дней?

- Капитан первого ранга Кемпбел, - представляется командир эсминца, выйдя на нос корабля. - Прислан президентом Эйзенхауэром сообщить о присуждении вам Нобелевской премии и передать его искренние поздравления.

Хемингуэй долго молчит, обескураженный необычным известием. Что греха таить, Нобелевскую премию он надеялся получить давно, одновременно с Фолкнером, но сейчас к присуждению этой высшей литературной награды равнодушен. Как будто ему принесли весть от давнего приятеля, с которым жизнь развела его смолоду, и он успел уже забыть его.

- Присуждение Нобелевской премии - это престиж Соединенных Штатов! - громче, чем следует, кричит командир эсминца, обеспокоенный столь долгим молчанием. - Поднимайтесь на борт, я соединю вас с президентом. У меня прямая связь с Белым домом.

Хемингуэй все еще молчит, склонившись над штурвалом.

- Виски у вас найдется? - спрашивает устало.

Шум ветра и плеск волн, бьющихся о борт эсминца, глушат его голос.

Но капитан первого ранга слышит его - эсминец приблизился вплотную.

- На территории США нобелевским лауреатам все к их услугам. Поднимайтесь.

Хемингуэй нехотя передает штурвал старику Ансельмо, и электролебедка легко и быстро поднимает его на борт эсминца.

- Чужая палуба, что чужая земля, - ворчит он вместо приветствия. - Хоть убей, не могу почувствовать себя американцем. Забыл уже, что ли?

- А кто же вы теперь? Ведь были и остаетесь гражданином США. Иного гражданства не принимали - такую информацию получил перед этим заданием.

- Гражданство - гражданством, - бормочет про себя Хемингуэй. - Прикажите подать виски - чертовски озяб на ураганном ветру. А запасы вышли: мы с Ансельмо, оказывается, бражники хоть куда! - иронизирует, принимая из рук белоснежного кока полный стакан неразбавленного виски. - Выпьем-ка вместе, кэп! Не привык пить в одиночку. В одиночестве будем лежать там, где лежат наши предки и фронтовые товарищи. Впрочем, можете выбрать себе и море - оно ведь суждено вам на всю жизнь. Не так ли?

Они выпили по полному стакану, и Хемингуэй взбодрился, согрелся в теплой рубке на ходовом мостике, но грусть не покидала его: брови хмурились, хмурилось чело, будто собирается да никак не соберется с мыслями.

- Налейте-ка еще, кэп. Да прикажите принести чего-нибудь горяченького, а то мы с Ансельмо уже вторую неделю на черствых сэндвичах. Жаль, что на суверенную территорию США нельзя подняться гражданину революционной Кубы! А может, кэп, как настоящие моряки, плюнем на формальности и позовем сюда старика Ансельмо, а? Он весь продрог и устал больше, чем я. Милое дело, кэп, пригреть старика…

- Международная конвенция, сэр. Не имею права нарушать ее.

- Сожалею, кэп. Но так и быть. Вы тут хозяин. Сам воевал и армейские порядки знаю. На флоте они еще строже - с морем шутки плохи,- осушив и второй стакан, Хемингуэй расхаживает по капитанской рубке, разминая отекшие ноги. - Валяйте, кэп. Соедините меня с Белым домом.

Капитан первого ранга отдает приказ радисту, и не успевает Хемингуэй допить третий стакан, как в динамике слышится ворчливый голос:

- Ну-ка, где там у нас этот морской и сухопутный бродяга? Разыскали?

- Так точно, господин президент, - вытягивается в струнку капитан.

- Хэлло, Хэм! Бродяга вы этакий! Вынуждаете меня поднимать по тревоге всю береговую охрану США, чтобы разыскать вас в связи с присуждением Нобелевской премии. Вручение на этой неделе - сматывайте удочки и отправляйтесь к «бессмертным»…

Хемингуэй, оторвавшись от наполовину осушенного стакана, рычит простуженным голосом.

- Сэр, уважаемый господин президент Соединенных Штатов, я не поеду в Стокгольм…

- Но почему, черт возьми? - удивляется Эйзенхауэр.

- Эти сукины дети, сэр, украли мою Нобелевскую премию двадцать пять лет тому назад. Она принадлежала мне по праву за роман «Прощай, оружие!», который читал тогда весь мир: первая мировая война, поражение под Капоретто и так далее, сэр. А не дали потому, что мне тогда не было и тридцати. Старики, да еще бессмертные, не признают молодых гениев, сэр.

Эйзенхауэр молчит - президенты могут позволить себе такую роскошь и перед микрофоном международной связи.

- Я люблю вас с тех пор именно за этот роман. Он мне кажется самым лучшим из всего, что вы написали. Я уважаю вас за гордый и независимый нрав: ради полной свободы и независимости вы покинули родину, чтобы не подчиняться никому. Даже президенту Соединенных Штатов.

Хемингуэй улыбается. Он улыбается довольно, умиротворенно. Эйзенхауэр разгадал его намерения, оценил их. Может быть, только он один и понимает его по-настоящему. Довольный и даже обрадованный, Хемингуэй делает несколько больших глотков, чувствуя, как легкое, приятное опьянение окутывает его и туманит сознание.

- На фронте, - помолчав, продолжает Эйзенхауэр, - вы подсунули мне большую свинью: с ватагой пьяниц, дебоширов и даже бандитов, как мне докладывали тогда, ворвались в оставленный фашистами Париж, опередив мои передовые отряды. И пресса немедленно сообщила об этом всему миру раньше, чем пришло мое боевое донесение об освобождении Парижа. Я имел неприятности - сам президент отчитал меня тогда.

- За давностью лет об этом можно было бы и не вспоминать - не такой уж важный случай. Но что помните… Гм, гм, приятно, черт возьми! Но должен сказать, господин президент, если бы можно было вернуть то время и те славные события, поступил бы так же, сэр, и вас не спрашивал бы сейчас, как и тогда. Ибо Париж - это моя молодость, первые литературные успехи, первая любовь, сэр. Париж - это праздник, который всегда с тобой. Когда-нибудь назову так новую книгу. Потому и сейчас я бы прорвался в Париж раньше ваших передовых отрядов. И никто бы меня не остановил.

- Так я и знал, - засмеялся президент. - За это я и люблю вас, а не только за хорошую прозу. Хотя она, конечно, главнее всего. Хочу вас попросить… Какой там ближайший порт?

- Сюдад-Мадеро, восточное побережье Мексики, господин президент, - бойко доложил капитан первого ранга, вытянувшись в струнку и рассмешив Хемингуэя.

- Так далеко от берегов Кубы? - удивился Эйзенхауэр.

- У меня шхуна с прекрасными мореходными качествами. Я на ней сторожил Западное побережье от немецких субмарин, когда мы в начале войны были столь беспомощны, сэр. А заманил меня сюда такой же огромный марлин, как тот, который в «Старике и море» был растерзан прожорливыми акулами, но принес эту запоздалую Нобелевскую премию, будь она проклята, сэр.

- Не стоит ругаться, дорогой Хемингуэй. Нобелевская премия, как и явление Христа народу, не может быть ни поздней, ни ранней. Она или есть, или ее нет. С ней не опаздывают. Скорее, с ней можно только выскочить преждевременно. Хоть этого, кажется, и не случалось.

- Вы там знаете, сэр, господин президент Соединенных Штатов. А я в этом разбираюсь еще меньше. Хотя… Лучше разбогатеть и прославиться на весь мир признанием твоих литературных заслуг в двадцать восемь, чем в пятьдесят пять, когда нет надежды даже пропить такую огромную премию с друзьями. И друзья убывают, да и силы уже не те…

- Оставьте свою посудину в ближайшем порту Мексики под американским флагом. Вы слышите? Под американским! Под эгидой США. На государственном содержании и охране. Сейчас отдам распоряжение моему послу. Сами же с этим эсминцем идите полным ходом в Нью-Йорк, а потом ко мне в Вашингтон вас доставят вертолетом, чтобы на днях вылететь в Стокгольм на вручение Нобелевской премии.

- И не подумаю, сэр. Эти сукины дети, эти бессмертные мертвецы! Они украли у меня не только премию - они украли мою молодость, мое литературное и житейское благополучие, мою первую и единственную любовь…

- Хэдли? - спросил Эйзенхауэр, и Хемингуэй почувствовал, как вздрогнуло сердце, и слезы затуманили взор.

- Будь я проклят, сэр, за то, что покинул их на произвол судьбы в Париже без сантима в кармане. Прелестную Хэдли и красавчика Бэмби, моего первого, самого любимого сына. Цены им не было и нет, сэр! Извините, господин президент Соединенных Штатов Америки.

- Что ж теперь вспоминать, - Эйзенхауэр помолчал. - Сделанного не воротишь. И ничего уже не поправишь. Нужно лететь в Стокгольм и получать Нобелевскую премию…

- К этим ученым жуликам не поеду. Они вынудили меня работать репортером на фронтах гражданской войны в Испании после мятежа генерала Франко, ползать на брюхе под Гвадалахарой, сидеть под бомбами в Мадриде, отбивать атаку фашистов под Толедо…

- Вероятно, в этом виноваты не «бессмертные» из Нобелевского комитета, а обстоятельства и ваши личные убеждения, дорогой Хемингуэй. А то, что в Испании в то трагическое время оказался один из лучших наших писателей, было всем нам на руку. Мировая, и прежде всего американская, пресса, информационные агентства всего мира не имели бы ваших блестящих репортажей из Мадрида и Барселоны, из Толедо и Гвадалахары об ожесточенных боях, победах и поражениях. А главное, не было бы прекрасного романа «По ком звонит колокол». Не так ли?

- Наверное, вы правы. Романа действительно не было бы без моего участия в той первой битве с фашизмом. Но и за него мне не дали Нобелевской премии. А давали бездарям, угодникам и соглашателям - не хочу называть имен. Многих давно уже нет, а некоторые покорились фашистам и даже подались в услужение.

- Имеете в виду Кнута Гамсуна?

- А хотя бы и его. Но, повторяю, не в именах дело. Просто не хочу ехать к этим ученым придуркам, грабителям моей молодости и славы.

- А как же престиж Соединенных Штатов?

- Это не моя забота, сэр. Это ваша забота, господин президент. А мне наплевать, - Хемингуэй начинал пьянеть, становясь агрессивным, лез на рожон с давними своими обидами. - Дружу с Фиделем Кастро, симпатизирую его славным парням, которых наши недалекие писаки-репортеры почему-то ненавидят, льют на них желчь и грязь, приписывают им свои продажные черты, свою агрессивность, полагая, что тем самым спасают Америку.

- Не забывайте, мистер Хемингуэй, - вы гражданин Соединенных Штатов.

- Не забываю, - все больше наглел Хемингуэй, ощущая, как давние и почти забытые обиды вновь возвращаются и приносят ему боль. - А Штаты хоть раз поинтересовались, как живет в Гаване их гражданин? Как ему работается на Кубе? Издается ли? Имеет ли средства к существованию?

- Интересуемся постоянно, - сказал президент, ощущая то ли вину, то ли неловкость. - имеем информацию, что Хемингуэй работает, пребывает в хорошей форме. Ваши книги издаются на родине большими тиражами. В том числе недавно вышел новый роман «За рекой, в тени деревьев». Значит, не сидите без денег. Хотя… их постоянно не хватает. Но весь мир по-прежнему читает Хемингуэя, и мы гордимся этим. Все в порядке, Хэм! Нужно ехать в Стокгольм, получать Нобелевскую премию.

- Сказал: не поеду - значит, не поеду! И давайте не будем об этом…

Эйзенхауэр замолчал. Он удивлялся этому упрямству и, возможно, гневался. Но слава, эта Госпожа в белом, опять стояла рядом с Хемингуэем на палубе или в рубке американского эсминца, присланного им, Эйзенхауэром, только капитан первого ранга не видел ее, а президент и подавно. Но Эйзенхауэр знал, что она существует. Потому вынужден был выдерживать паузу, соблюсти этикет, оставаться вежливым и терпеливым.

- В крайнем случае, пошлите им Нобелевскую лекцию, чтобы не было международного скандала, как в случае с Полем Сартром, публично отказавшимся от Нобелевской премии.

- Ползающие… - начал было Хемингуэй и осекся, допил третий стакан и набрал в легкие воздуха, словно перед прыжком с трамплина. - Вши, ползающие по литературе, меня не интересуют. Ползают по чужим трудам и талантам, выдают паспорта на бессмертие или забвение - по какому праву? «А ты кто, который судишь другого?» - спрашивает Священное Писание. Многие настоящие мастера отходят от литературы, ибо эти вши, ползающие по ней, не удостаивают их своей похвалы. А поэтому их не читают или забывают, и они выходят из моды. Позор, сэр! Странно устроен современный мир, господин президент Соединенных Штатов Америки! Хоть убейте, не могу понять, как он устроен, сэр…

- Все равно, - терпеливо сказал Эйзенхауэр. - Нужно послать им благодарность за признание, изложить свой взгляд на современный мир, роль и место литературы в нем. Вот хотя бы и эти мучительные раздумья, изложенные в нашем разговоре. Чем не тема для Нобелевской лекции?

- А и впрямь, сэр, - сказал Хемингуэй задумчиво. - Почему бы и нет? Я подумаю, сэр, - пообещал Хемингуэй почти иронично, допивая четвертый стакан, и добавил, стукнув каблуками: - Слушаюсь, господин президент!

- Называйте меня просто Айк - вы же теперь нобелевский лауреат - национальное достояние Соединенных Штатов Америки. Просто Айк, и все.

- После того, как в Белом доме выпьем на брудершафт. Не раньше, сэр.

- Считайте, что сию минуту получили приглашение от самого президента. Сообщите, пожалуйста, моему послу в Гаване или моим помощникам, когда вам с Мэри удобно будет нанести визит президенту.

- Черт меня побери, сэр! - воскликнул Хемингуэй, будучи здорово навеселе. - Черт возьми, как здорово звучит! - Эйзенхауэр не видел его лицо, поэтому не знал: радуется или иронизирует этот независимый и неугомонный дьявол. - Сообщу, сэр. И Нобелевскую лекцию напишу, сэр!

- Перешлите ее через мою контору, чтобы никто не подумал, что Хемингуэй - одинокий волк, а не гражданин Соединенных Штатов Америки.

- Ол райт, сэр! Будет сделано, господин президент. Все будет о'кей.

Что он застрелится через семь лет, никто даже подумать не мог. Меньше всех представлял это тогда сам Хемингуэй. Даже мысли такой не было и быть не могло. Ни в какой порт Перу он не вошел: на шхуне «Пилар» всего было достаточно, только виски кончилось. Но командир эсминца выпроводил его с целой батареей бутылок, пополнил и провизию свежими деликатесами, и они разошлись в разные стороны.

Госпожа в белом снова появилась на пустынном зимнем пляже Ки-Уэст. Она возвратилась после присуждения Нобелевской премии, но не застала там Хемингуэя - он опять завеялся в Париж, а потом в Африку, утешаясь тем, что его как бы заново читают и переиздают почти во всех странах мира. Эдакая новая волна популярности, вызванная наградой шведского динамитного короля. Собирался приехать к нам, в Советский Союз, да так и не приехал. А слава опять начала понемногу забывать его. Его опять стали задвигать в тень. Эта несправедливость ранила душу и самолюбие - он знал, и был уверен в этом, что его проза неизмеримо, несравненно лучше, что к ней возвратятся! Но не возвращались. И сознавать поражение, пусть даже временное, было невыносимо его буйной могучей натуре. А тут начала подавать первые сигналы приближающаяся старость, давние множественные фронтовые ранения и увечья в авиа- да автокатастрофах, давали о себе знать несчастные случаи на охоте: некогда в Северной Италии отлетевший от убитого вепря нож чуть не выбил ему глаз. Так что несколько месяцев он ничего не видел, о чем и написал в знаменитом рассказе «Нужна собака-поводырь». А теперь, к старости, начал слепнуть по-настоящему.

Нужно было перебираться в Америку, которая забывала его понемногу, а может, и совсем забыла. Одиночество и слабость, физическая и нервная изнуренность одолевали его могучую и гордую натуру вместе с назойливыми и неумолимыми болезнями. И жизнь становилась невыносимой. Вообще, слабым и больным Хемингуэя даже представить невозможно. Сам был всю жизнь сильным, отважным, стойким - таковы и его многочисленные герои.

Впервые он попытался застрелиться весною, вскоре после переезда из Гаваны в Солнечную Долину, когда его должны были доставить в онкологическую клинику: частный самолет с запущенным двигателем стоял на зеленой лужайке перед домом, а Хемингуэй вернулся в дом за очками, которые якобы забыл. Он подошел к ружейной пирамиде в холле и взял свою любимую «Джеймс Перде», зарядил ее, но его намерение разгадал старый приятель, бывший чемпион по боксу Андерсон, служивший теперь у него охранником. Хуком справа он сбил Хемингуэя с ног, но вырвать ружье не сумел, и они сцепились почти в смертельной схватке, пока бывший боксер не одолел Хемингуэя и не овладел его оружием.

А в то злосчастное воскресенье 1 июля 1961 года он отпустил Андерсона с вечера в субботу к любовнице, а сам в пять часов утра, когда Мэри еще спала, спустился вниз со второго этажа к той памятной пирамиде, взял то же самое ружье, с которым охотился в Африке, и…

Госпожа в белом вышла в то утро в залитую солнцем Солнечную Долину на непродолжительное время, уже без пурпурного шарфа, и стало заметно, что Она тоже осунулась и постарела. Хемингуэя Она провела на кладбище и долго сидела на его могиле, обрывая цветы. Плакала ли его слава? Рыдала ли над ним Госпожа в белом? Никто этого не видел и не мог видеть. Тем более никто ничего не может утверждать наверное.

Но сейчас, когда произношу загадочное и экзотическое название «Ки-Уэст, Ки-Уэст, Ки-Уэст», - мне представляется белый пляж над синим океаном, таинственная и влекущая Женщина в ультрамариново-белоснежной одежде, овеянная океанскими ветрами и почти нагая под прозрачной газовой тканью, - бродит и бродит по белым пескам, ищет или только вспоминает Хемингуэя, так безжалостно выстрелившего себе в рот с обоих стволов любимого ружья, осердившись на весь белый свет, и не находит. Не найдет уж, пока светит солнце…