Полузабытый русский. Салтыков-Щедрин: о нас с вами, о наших честных выборах и о современном

Поделиться
Нам нужны наши советские Гоголи и Щедрины. Георгий Маленков, секретарь ЦК КПСС, 1952 год Бывшие брат...

Нам нужны наши советские Гоголи и Щедрины.

Георгий Маленков, секретарь ЦК КПСС, 1952 год

Бывшие братские народы нашего Пространства могут по праву гордиться тем, что блестяще осуществили мудрые предначертания Салтыкова-Щедрина.

Максим Страшнoв,
Генеральный Президент Пространства, 2037 год

На все времена

Когда-то Максим Горький в своей «Истории русской литературы» утверждал: «…вообще невозможно понять историю России во второй половине ХІХ века без помощи Щедрина». Остается добавить: а ХХ века — тем более! Да, похоже, и ХХІ. И не только России, а, пожалуй, и стран более-менее отдаленных.

Полтора столетия тому назад в статье о первом крупном произведении Щедрина — «Губернских очерках» Н.Чернышевский писал: «В каждом порядочном человеке русской земли Щедрин имеет глубокого почитателя». По тому же поводу и Н.Добролюбов высказывал уверенность, что в массе народа «имя г. Щедрина, когда оно сделается там известным, будет всегда произносимо с уважением и благодарностью». Через семь десятков лет А.Луначарский высказывался о Щедрине с еще большим воодушевлением: «Внесем это имя в список истинных подвижников человечества, повесим этот портрет на стенах наших рабочих и крестьянских клубов и по крайней мере избранные сочинения, написанные Щедриным, сделаем живой частью всякой библиотеки».

Поначалу так и получалось. Если в царской России Салтыков-Щедрин был кумиром свободомыслящей интеллигенции (и соответственно предметом ненависти реакционеров), то в Советском Союзе его изучали в школе, издавали многомиллионными тиражами, несколько раз выходили многотомные собрания сочинений. И даже когда советская действительность начала слишком уж очевидно походить на некоторые щедринские фантасмагории, идеологи режима использовали готовый у них на такие случаи рецепт: то, что нельзя замолчать или запретить, следует намертво покрыть густейшим слоем хвалы. (Эта метода небезуспешно использовалась, например, в отношении Тараса Шевченко: его идеологически канонизировали, чтобы поменьше народ вчитывался в истинный смысл его поэзии.)

Но вот настали новые времена, времена, которых мы вожделели, но которые самым изумительным образом подтвердили давнюю истину, высказанную одним временно низвергнутым классиком: в истории результат всякого движения оказывается таким, какого никто не предполагал и никто не хотел. Кто мог думать — лет пятнадцать-двадцать тому назад, — что Россия (как и все постсоветское пространство) окажется в объятиях уже респектабельных (порой) двойников щедринских Деруновых, Разуваевых и Колупаевых? Разумеется, им Щедрин нелюб (да и просто неведом). Нелюб он и новым градоначальникам, снизу доверху, что и понятно. Менее понятно, но факт: нелюб он и той части русской интеллигенции, которая вдруг решила, что не было никакой «тюрьмы народов», не было ужасов крепостничества, самодурства богопомазанников, угнетения мысли и совести, все это — выдумка Герценов, Чернышевских и Толстых (и, конечно же, их духовных наследников-большевиков), а было процветание, пестуемое благородными императорами и охраняемое изысканными гвардейскими офицерами; Щедрин же кощунствовал над тем, что снова свято. Видимо, не случайно ощутимо обмелел прежний поток научных исследований о великом сатирике, и за последний десяток лет можно назвать разве что самую малость специальных работ о нем.Солидных же изданий самих произведений Салтыкова-Щедрина не наблюдалось.

Но это еще куда ни шло. А вот поинтересуйтесь: заметно ли востребован Салтыков-Щедрин в тех библиотеках, где отдыхают его дореволюционные и советские издания — сочинения, собрания сочинений, избранное, отдельные произведения? Увы! Да что говорить о «нонешних», если и предыдущими поколениями он не прочитан! Не прочитан был «самым читающим в мире народом»! Многие ли могут назвать еще что-нибудь, кроме «Истории одного города» (очень уж запоминается название города: Глупов) и сказок о премудром пискаре и карасе-идеалисте? Да и «Историю одного города» стоило бы перечитать. Может, ныне это не просто Глупов, а Glupoff — псевдоним некоего мирового града? Ведь чего только ни творится на белом свете… И разве не живем мы в глобальном Glupoff’e, где на борьбу с ожирением тратится средств намного больше, чем на помощь миллионам умирающих от голода; где одни устремляют помыслы к тому, как продлить свое миллиарднодолларовое существование хотя бы лет до двухсот, тогда как миллионы и миллионы им от Бога подобных и до двух лет не доживают; где варвары в масках расстреливают детей в школе из автоматов Калашникова, а варвары в дипломатических смокингах настигают их в кроватках в результате незначительных ошибок «умных» ракет (процент ошибок сведен к минимуму); где какой-нибудь Мерзопупиос или Аверкиев перекупает очередного футбольного забивайлу за сумму, почти что равную годичному бюджету всех своих соотечественников; где на сэкономленные от бомбардировок Ирака и Афганистана центы в отдельные районы земного шара сбрасывают с вертолетов Библии и кулечки с крупой, а бывает, что и усовершенствованные базуки — для бескорыстной поддержки всех враждующих сторон… (Конечно, есть структуры гуманитарной помощи; есть в различных странах множество жертводателей, есть врачи, педагоги и просто люди доброй воли, годами живущие среди обреченных и пытающиеся сделать для них все, что могут, но сколько же их в сравнении с великими миллионами тех, кого впряжено, зримо и незримо, в джаггернаутову колесницу уничтожения себе подобных — автоматами Калашникова, минометами залпового огня, системами «Град» или другими, танками «Шервуд», Т-34, или как еще они называются, ракетами с эскадренных миноносцев, вертолетами, бомбардировщиками — «летающими крепостями», ковровым бомбардировками, напалмом, торжественно запрещенными психотропными средствами, бомбами с объявленными в криминал нейтронными добавками, а главное — плодами неутомимой и воистину дьявольски гениальной работы, без дней и ночей отдохновения, светлейших умов человечества у наикомфортнейше обустроенных лабораториях…)

Между тем порой кажется, глядя вокруг и в пределах будущего Пространства, что у Салтыкова-Щедрина есть все-таки читатели. Не имею в виду тех новоинтеллектуалов-патриотов, что в святоимперском угаре выискивают у классиков ХІХ столетия непозволительные пассажи, оскорбляющие их святоимперское же достоинство, — для преодоления и поругания оных. Имею в виду спокойных и внимательных аналитиков, в ранге политтехнологов, дающих убедительные рекомендации кому следует. Иначе как объяснить то, что многое деется прямо по Щедрину? В этом была и остается его зловредность: в судьбоносности его прогнозов и предвидений. Самые гротескные из них как будто становились «руководством к действию» тогдашним градо- и державотворцам. Это удивляло его и даже вызывало тревогу у него самого и его почитателей.

В нелегальной газете «Начало» 15 апреля 1878 года появилось юмористическое обращение: «Несколько лиц обращаются к г-ну Щедрину с просьбой писать сатирические статьи в более отвлеченной форме, так как они при настоящей степени их реальности служат, по-видимому, материалом и образцом для государственных распоряжений г. Министра внутренних дел».

Излишне говорить, что образы и подвиги щедринских градоначальников и губернаторов были неосознанным, а порой и осознанным источником вдохновения для сталинских соколов. (Разве не действовали они в соответствии со «знаменитым проектом «О расстрелянии и благих оного последствиях», составленным ветлужским помещиком Поскудниковым»: «…Предлагается небесполезным подвергнуть расстрелянию нижеследующих лиц: Первое. Всех несогласно мыслящих. Второе. Всех, в поведении коих замечается скрытность и отсутствие чистосердечия. Третье. Всех, кои угрюмым очертанием лица огорчают сердца благонамеренных обывателей. Четвертое. Зубоскалов и газетчиков». И разве не осуществили они предложение корнета Петра Толстолобова: «Населить поморье Ледовитого океана людьми, оказавшимися, по испытании, неблагонадежными»?) Что же касается неосознанной щедринской жилки (уже иного порядка, добронравного) у кое-кого из современных реформаторов, стабилизаторов, мочителей, сушителей, централизаторов, регионализаторов, единороссов, многороссов и славянороссов, трудовиков и грошевиков, простых либералов и либералов демократических, простых демократов и демократов демократических, простых прогрессистов и прогрессивных «социалистов» — об этом лучше помолчать. Будьте добры, читайте Щедрина сами.

Стихотворец, иронист, мастер гротеска…

Великие сатирики рождаются в эпохи перемен. Таковы Ювенал, Рабле, Свифт (можно тут назвать и Диккенса), таков Салтыков-Щедрин. В этом и объяснение того, почему достигшие совершенства тоталитарные режимы великих сатириков не давали — их профилактически устраняли либо же заглушали децибелами идеологического восторга, кристаллизировавшего сознание обществ. Что же касается самого позднего из них — Салтыкова-Щедрина, то он просто-таки со зловредной дотошностью «предвидел» технологии и Гитлера, и Сталина, и многое другое в ХХ столетии. Да и нам с вами не дает спуску: ведь мы тоже, как и он, живем в «переходный период», во времена «расщепленного сознания», хотя и иного рода. Тем более способен уязвлять нас Салтыков-Щедрин: ведь суть не в тех конкретных формах общественного бытия, которые представались его взору, а в более устойчивых качествах человека и его духа, за этими конкретными формами кроющихся и в «эпохи перемен» особенно проявляющихся.

Не приходится выискивать у Салтыкова-Щедрина пассажи, которые можно переадресовать нашей современности; слова, нас устыжающие: они сами будут нас находить, настигать читателя на каждой щедринской странице. Но не в первую очередь ради этого стоит читать и перечитывать его, а для того, чтобы причаститься к богатству его мысли и глубине нравственного чувства в их самодостаточности, даже помимо любой неотвратимо приходящей актуализации. Определение Салтыкова-Щедрина как сатирика, великого сатирика, в некотором смысле условно, неполно, по крайней мере, если под сатириком понимают только обличителя или смехотворца. Конечно, Салтыков-Щедрин и обличитель (Н.Чернышевский: «Он писатель по преимуществу скорбный и негодующий»; «Никто не карал наших общественных пороков словом более горьким, не выставлял наших общественных язв с большей беспощадностью»), и (по крайней мере, в некоторых своих вещах) смехотворец, и иронист, и мастер гротеска, и творец фантасмагорий, но он и психолог, и аналитик, и социально-экономический мыслитель, и философ-гуманист, и патетический моралист, и, порой, лирик высокого эмоционального тона.

Вторая половина XIX столетия была периодом расцвета в русской литературе психологического романа. «Диалектика души» у Льва Толстого, психологический анализ у Достоевского знаменовали художественные открытия непреходящего значения. На их фоне Салтыков-Щедрин как психолог недостаточно оценен. А между тем он не менее глубок в постижении человека, чем Толстой или Достоевский, просто пути постижения у него иные, иной инструментарий исследования психологии персонажа. «Господа Головлевы» — один из глубочайших человековедческих романов, а Иудушка Головлев достоин стать рядом с классическими мировыми образами лицемеров и святош, с тем, однако, что Салтыков-Щедрин уникален в раскрытии житейского механизма социального и религиозного ханжества и в показе его трагизма как совершенно разрушающего («выморочность») человеческую личность.

У Салтыкова-Щедрина как психолога преобладает не «демонстрация» (хотя и она есть), а интерпретация. Дотошная, неотвязная, но объективная. Собственно, это не только психологическая карта личности — это интерпретация личности во всех ее жизненных мотивациях.

Один из частых объектов такой щедринской интерпретации — благонамеренный дворянин, который пережил общую эйфорию «освобождения» крестьянства, но на самом деле нес в себе весь багаж прошлого (крепостнического образа жизни), не нашел себя в «новой» действительности и, став ее врагом, вошел в когорту реставраторов (собственно, задача реставрации представлялась не очень сложной: ведь «новое» оказалось продолжением старого).

Казалось бы, речь идет об одном из социально-психологических типов давнего прошлого. Но на самом деле это не так. Салтыков-Щедрин видит его в таком историческом, психологическом, идеолого-этическом масштабе, что перед нами предстает один из общечеловеческих феноменов. Во все эпохи кардинальных общественно-политических перемен (революционных или сравнительно постепенных) волна обновления захватывала широкий спектр общественных сил: все были недовольны старым, все жили иллюзиями о возможности более «разумной» действительности. Когда же иллюзии развеивались, большинство из тех, кто присоединился к революции (или «революции») из этического или интеллектуального сочувствия (или приспособленческого интереса), а не из жизненной потребности или интереса классового, переориентировывались и входили в резерв «контрреволюции», «реставрации». Так было во Франции начала XIX столетия, в России второй половины XIX столетия, в России начала XX столетия. Каждый раз это происходило в особенных формах и в особенном масштабе. В очень своеобразном виде эти процессы протекают сегодня и в России, и в Украине... Впрочем, это лишь одно из многих явлений, размышлять над которыми может помочь Салтыков-Щедрин…

И еще одно: Салтыков-Щедрин, наверное, самый трезвый из великих российских умов (кроме разве самого Пушкина); ему чужды какие бы то ни было крайности — в отличие, скажем, от Достоевского или Толстого, — он знает одну лишь крайность: крайность нерушимого стояния на точке зрения трезвомыслия. Сегодня это, пожалуй, самое поучительное, могущее помочь нравственной и психической самореабилитации человека начала XXI столетия.

«Не совсем сатирик»?

У него есть два характерных отличия от великих сатириков западноевропейских литератур. Скажем, Рабле и Свифт как бы принципиально дистанцированы от изображаемого ими мира. И «оценки» даются будто бы с точки зрения иного, идеального или специально поучительного мира. У Рабле это «Утопия», фантастические образы Гаргантюа и Пантагрюэля; у Свифта — Бродбингнег и гуингмы. Да и у Вольтера, Дидро, Монтескье нечто похожее: абсурд существующего обнаруживается с отстраненной интеллектуальной позиции или с привнесением экзотического ракурса.

Иное дело у Салтыкова-Щедрина: уже на другом уровне развития реалистической литературы, он в сакрализации собственных идей не нуждался. Он «выстраивал» их на глазах у читателя в сплетении идеологических споров персонажей, в собственных напряженных раздумьях, взвешивая различные подходы, иногда «срываясь» и в социально-педагогическую патетику. (А утопии и экзотика, наоборот, нередко были у него доведением до логического завершения фантастических прожектов реакционеров и авантюристов или же опасных тенденций самой действительности, — хотя в иных случаях писатель говорил о необходимости «позитивной» утопии как стимула для гражданских стремлений.) «Точка зрения» Салтыкова-Щедрина — в средине изображенного им мира, а не вовне; он не возвышается над ним как наблюдатель, он сам ему принадлежит, он — его соучастник (за исключением, разумеется, жанрово отстраненного мира сказок или «Истории одного города».) Идеологическая и моральная оценки проистекают из мучения духа этого человека, из тяжких противостояний ему. Идеал не взят из примера совершенства, его вообще неоткуда брать; его предстоит выбороть в хаосе столкновений.

Вечный город Глупов

Как и вечный город Рим, второй вечный город — Глупов — стоял на семи холмах и имел твердое намерение стоять бессрочно вопреки периодическому уничтожению всего населения градоначальниками, голодом и стихиями (в числе последних — бунты и революции). Сопоставляя два вечных города, глуповский летописец скромно замечает: «Разница в том только состоит, что в Риме сияло нечестие, а у нас — благочестие; Рим заражало буйство, а нас — кротость; в Риме бушевала подлая чернь, а у нас — начальники». Летописец не подчеркивает предпочтительности Глупова Риму, но она очевидна из объективного изложения фактов. Не в меньшей мере, чем Рим, Глупов принадлежал мировой истории, а не только русской. Хотя, по-видимому, «История одного города» (это уж дело автора, использовавшего глуповскую летопись по своему усмотрению) — не более как гротескная версия государства Российского, что подчеркивается и последовательным пародированием летописного («несторовского») слога, в частности, с доведеним до забавного абсурда славного сюжета с приглашением «княжить» («Тогда надумали искать себе князя. — Он нам все мигом предоставит, — говорил старец Добромысл: — он и солдатов у нас наделает, и острог, какой следовает, выстроит! Айда, ребята!»), и стиля законодательных актов Российской империи, и иронически «уважительными» ссылками на историков — Костомарова, Соловьева, на Страхова и Пыпина, и соотнесением глуповской хронологии с общероссийской, и «выходами» в европейский контекст (тоже, разумеется, пародийными).

Впервые образ Глупова появляется у Салтыкова-Щедрина в очерке «Наши глуповские дела», опубликованном в ноябрьском номере «Современника» за 1861 год. В нем он не касался истории Глупова. Но в следующем, 1862 году помпезно отмечалось «тысячелетие России», и, возможно, это и подтолкнуло сатирика к написанию истории Глупова. Написаны очерки были в 1868 году, а опубликованы в «Отечественных записках» в 1869—1870 годах. Кстати, в том же 1868 году написал и А.Толстой свою стихотворную «Историю государства Российского».

Оба произведения близки между собой пародийным стилем, но Толстой скорее вышучивает стереотипы официальной историографии (хотя и довольно язвительно), тогда как Салтыков-Щедрин дает почти что трагический гротеск. И имеет в виду не столько историю, сколько «вечное»: современную ему Россию и, так сказать, угрозы будущего. Сам Салтыков-Щедрин резко возражал против определения его произведения как «исторической сатиры». Отвечая критику «Вестника Европы», упрекавшего его в исторических неточностях и искажениях, он писал: «Не «историческую», а совершенно обыкновенную сатиру имел я в виду, сатиру, направленную против тех характеристических черт русской жизни, которые делают ее не вполне удобною». Возражал он и против обвинения в глумлении над русским народом: «...Недоразумение относительно глумления над народом, мне кажется, происходит оттого, что рецензент мой не отличает народа исторического, то есть действующего на поприще истории, от народа как воплотителя идеи демократизма. Первый оценивается и приобретает сочувствие по мере дел своих. Если он производит Бородавкиных и Угрюм-Бурчеевых, то о сочувствии не может быть речи; если он выказывает стремление выйти из состояния бессознательности, тогда сочувствие к нему является вполне законным, но мера этого сочувствия все-таки обусловливается мерой усилий, делаемых народом на пути к сознательности. Что же касается до «народа» в смысле второго определения, то этому народу нельзя не сочувствовать уже по тому одному, что в нем заключается начало и конец всякой индивидуальной деятельности». (Эта глубокая мысль применима и к объяснению того пафоса национальной самокритики, которая пронизывает творчество Тараса Шевченко и Ивана Франко.)

И в «Истории одного города», и в других произведениях Салтыкова-Щедрина — не глумление, а боль за поругание своего народа, за его бесправие и постыдное долготерпение. Боль — но и суровый суд над его «бессознательностью». (Уж как ни испытывал глуповцев «бывший денщик князя Потемкина» Фердыщенко, голодом и пожарами, а пошатнуть их начальстволюбие и начальствопреданность не смог: «Мы люди привышные! — говорили одни, — мы претерпеть мoгим. Ежели нас теперь в кучу сложить и с четырех концов запалить — мы и тогда противного слова не молвим! — Это что говорить! — прибавляли другие, — нам терпеть можно! потому мы знаем, что у нас есть начальники!»)

Но было бы ошибочно полагать, что все тут — в уникальности российской истерии. Наоборот, «опыт» Глупова если не в «конкретике», то в сути своей поистине универсален: как свидетельство о беспредельных возможностях деспотических форм государственного устройства — в смысле подавления всяческой жизни; о беспредельности «самовыражения» и «самоутверждения» больших и малых тиранов; о беспредельности деградации народов, попавших под их власть, всему этому последующая история человечества дала премного примеров. Так что Глупов — не просто Глупов, но и Glupoff — и в этом смысле, и в ином: ведь глуповство имеет силу самостоятельного существования и независимо от форм государственного устройства — человеческая «бессознательность», по Щедрину, имеет не только политическое измерение…

И вот что еще интересно и ценно в «Истории одного города» (и на что не обращено должного внимания): в мощном и вроде бы неразъединимом потоке саркастических эскапад и фантасмагорийных картин как-то непроизвольно там и сям образуются прочные островки спокойных самодостаточных размышлений (лишь слегка окрашенных отблесками окружающей их иронии) — о превратностях истории, о свойственных человеку страстях и слабостях, о психологии человеческих общностей, напоминающих о том, что автор никогда не теряет из виду реальную «точку отсчета».

«А закон пущай в шкафу стоит»

Кому, как не нам, из роду в род жившим под сенью законов, хранившихся в надежном месте, понять это эвристическое восклицание, завершившее вхождение «сомневающегося помпадура» в тонкости юриспруденции («Помпадуры и помпадурши»). Тут надо сказать, что «сомневающийся помпадур» — явление исключительное среди административной элиты. Его предшественники просто не знали о существовании законов. Ему же случилось увидеть шкаф с законами — десятки томов увесистых книг в кожаных переплетах озадачили его. Расспрашивая правителя канцелярии, он узнал, что закон, если к нему обращаться, в одних случаях разрешает, а в других — связывает. Оказалось, например, что выпороть мещанина Прохорова «келейно» завсегда можно, а «по закону» — нельзя. Из всякого правила закон предполагал «изъятия». Помпадур пришел в уныние. Ведь до сих пор он действовал так, как если бы никаких «изъятий» не существовало, — «и никакого ущерба для себя от того не получал». Теперь же, заглянув в один только том, он увидел, что «вся жизнь человеческая предусмотрена и определена. Все, начиная с питания и кончая просвещением и обязанностью устраивать фабрики и заводы и содержать в исправности мосты и перевозы. На все — подробное правило, и за неисполнение каждого правила — угроза. Ему, ему ...угроза! Да, и ему. И его жизнь предусмотрена и определена, и она обставлена многосложнейшими обязанностями и отношениями». И у него вырывается горестное восклицание: «Зачем же мы, помпадуры, нужны?» Ему представляются страшные картины: «борьба с законом», в которой изнемогали многие помпадуры, окончилась победой закона. «Помпадуры гибли десятками; зеркальная поверхность административного моря возмутилась почти мгновенно; униженные и оскорбленные подняли голову, ликующие и творящие расправу опустили ее долу; так называемые ябедники выползли из своих нор и предерзостно называли себя представителями общественной совести. Крушение было общее».

Но унывал помпадур недолго. Закон — так закон. «Я теперь так поступать буду: — что бы там ни случилось — закон! Пешком человек идет — покажи закон! в телеге едет — закон! Я вас дойму, милостивый государь, этим законом! (…) Вон у меня на пожарном двору все рукава у труб ссохлись... посмотрим, как-то починит их господин закон».

Вскорости оказалось, что «господин закон» не в состоянии решить ни одного из вопросов, которые запросто решал помпадур по наитию. Вот тогда-то и произнесен был бессмертный вердикт: «А закон пущай в шкафу стоит!» Сразу же воспоследовал и подзаконный акт: «Закон в шкафу стоит, а ты напирай! (...) Напирай плотней! (...) Напирай плотнее!» Так завершились сомнения «сомневающегося помпадура».

Однако случались среди помпадуров и особенно градоначальников и любители законов. Точнее (собственно, важное уточнение): любители сочинять законы. Таков был глуповский градоначальник Беневоленский, человек ученый, окончивший семинарию, «друг Сперанского» (пародийное соотнесение с деятельностью знаменитого либерального администратора и законосочинителя времен Александра I тут, конечно же, не случайно). Еще на скамье семинарии Беневоленский начертал несколько законов, из которых наиболее замечательны: «всякий человек да имеет сердце сокрушенно»; «всякая душа да трепещет» и «всякий сверчок да познает соответствующий званию его шесток». Беневоленский много размышлял о качествах законодателя: должен ли он обладать глубокомыслием и прозорливостью Ликурга или же твердостью Дракона. И пришел к выводу, что лучше всего «средние законы», т.е. вроде бы и не законы, а «сумрак законов».

Прибывши в Глупов, Беневоленский остро ощутил слабость законодательной ветви власти. Законов, по его мнению, было недостаточно, вопреки всеобщему убеждению в противном. «Хотя же в Российской Державе законами изобильно, но все таковые по разным делам разбрелись, и даже весьма уповательно, что бoльшая их часть в бывшие пожары сгорела». Ввиду такового дефицита законодательных текстов, Беневоленский самочинно присвоил себе право законодательной инициативы. Ему казалось предосудительным даже утереть нос, если в законе не сказано четко: «всякий имеющий надобность утереть свой нос — да утрет». Его девизом было: ни дня без закона! Так появились «Устав о добропорядочном пирогов печении», «Устав о свойственном градоначальнику добросердечии» и другие. К повседневной жизни глуповцев прямее отношение имел только «3акон 1-й», самый краткий, гласивший: «Всякий человек да опасно ходит; откупщик же да принесет дары». Ничего в жизни глуповцев он не изменил, так они всегда «опасно ходили» (в постоянном страхе), а откупщики приносили градоначальнику мзду по договоренности. Поскольку этим и ограничилось вмешательство Беневоленского в жизнь глуповцев, они воспрянули духом и телом. К их великому сожалению, Беневоленского, который помышлял уже о конституции, вскоре «увезли» — за предполагаемую связь с Наполеоном (по доносу одного из граждан). На смену ему прибыл майор Прыщ, и он облагодетельствовал глуповцев прямо противоположным образом: перестал издавать законы вообще (только увеличил дань с откупщика). И — о диво! — в условиях полнейшего беззакония Глупов расцвел! «Пчела роилась необыкновенно, так что меду и воску было отправлено в Византию почти столько же, сколько при великом князе Олеге. Хотя скотских падежей не было, но кож оказалось множество, и так как глуповцам за веем тем ловчее было щеголять в лаптях, нежели в сапогах, то и кожи спровадили в Византию полностью, и за все получили чистыми ассигнациями. А поелику навоз производить стало всякому вольно, то хлеба уродилось столько, что, кроме продажи, осталось даже на собственное употребление».

Но благосостояние опасно тем, что оно порождает досуг, досуг — свободу, а свобода — анализ. И вот, не имея опыта жизни в гражданском обществе, не окрепнув в самоуправлении, при недостатке традиций политической культуры глуповцы начали свободу и способность к анализу употреблять не для укрепления своего благополучия, а для сокрушения оного. Носителем аналитических способностей глуповцев стал предводитель дворянства (за чином, так сказать, не первый, но и не второй, если вспомнить приснопамятную нам формулу), обладавший изощренным нюхом и неконтролируемой страстью к мясному: он то и учуял, что у майора Прыща — фаршированная голова; после многих томлений он таки изловчился и отхватил кусок фарша, после чего и состоялось разоблачение градоначальника как ненастоящего.

В этих удивительных историях (а мы сослались только на часть из них) самое удивительное не то, что не прошедшие воспитательную школу гражданского общества глуповцы умудрялись свою свободу и благосостояние обращать себе во вред, постоянно взыскуя твердой руки (это как раз в порядке вещей и не только в Глупове наблюдалось и наблюдается), но то, что если и шло им в пользу что-то, так это отсутствие законов. Под бременем законов они изнемогали, при упадке законотворчества они же, «переставшие стыдиться, обросшие шерстью и сосавшие лапы», начинали сбрасывать шерсть, переставали сосать лапу, обрастали жирком и начинали стыдиться.

Тут уж, разумеется, не в глуповцах беда, а в законах. Салтыков-Щедрин язвительно высмеял бесплодность законодательной деятельности в Российской империи, опутавшей все стороны жизни цепью строжайших и мельчайших регламентаций, — и в то же время не имеющей никакого влияния на реальную жизнь народа, происходящей в незримом для народа мертвом мире казенных бумаг.

В письме в редакцию «Вестника Европы» Салтыкову-Щедрину пришлось объясняться: «Когда глуповцы жиреют? — в то время, когда над ними стоят градоначальники простодушные. Следовательно, по смыслу иносказания, простодушие не вредит, а приносит пользу. Может быть, я и не прав, но в таком случае во сто крат неправее меня действительность, связавшая с представлением о распорядительности представление о всяческих муштрованиях».

То есть, не мешайте народу жить. Если уж закону все равно не избежать своей участи: стоять в шкафу.

«Катастрофа»

Это слово — одно из часто употребляемых персонажами Салтыкова-Щедрина. Катастрофой для них была, конечно же, крестьянская реформа 1861 года. Она вызвала коллективный плач крепостников (что-то вроде известного: «Такую страну развалили!») Плач этот продолжался не одно десятилетие: «И это та самая Россия, которая двадцать лет тому назад цвела! (...) — Тогда каждый крестьянин по праздникам щи с говядиной ел! пироги! А нынче, попробуйте-ка спросить, на сколько дворов одна корова приходится?»; «Земледелие уничтожено, промышленность чуть-чуть дышит… в торговле застой». Отовсюду звучали голоса, «изрыгающие проклятия, призывающие к ябеде, человеконенавистничеству, междоусобию». Некоторые из «бывших» делают попытки создать своего рода подполье для противодействия катастрофе, другие же, напоминают о своих заслугах и, как, например, генерал Проходимцев, председатель «Общества благих начинаний», надеются еще «послужить».

Но не только прежних хозяев жизни обескуражил «столь порывистый переход» (шоковая терапия?)... И те, кто искренне хотел перемен, оказались не в мире, о котором мечтали (мире своих «снов»), а «под игом всевозможных недоумений»: «Теперь же я хоть и говорю: ну, слава Богу! свершились лучшие упования моей молодости! — Но так как на душе у меня при этом скребет, то осуществившиеся упования моей молодости идут своим чередом, а сны — своим…»

Знакомое? Очень.

«Куда мы идем?»

Этот вопрос, возглашаемый — по-разному — и прежним «дирижирующим классом» (князь Оболдуй-Тараканов и другие «лучшие люди России»), и его разочарованными оппонентами — висит в воздухе. И другой вопрос от тех, кто хотел перемен: почему «не стало дышать легче»?

Ответа нет. Вместо обновления — «бешеный лай и наглый смех остервенившихся чудовищ», поднявшихся «со дна общества» («Пестрые письма»). Недолгую пору надежд сменил страх: «...ужели на смену нынешней уничтожательно-консервативной партии грядет из мрака партия, которую придется уже назвать найуничтожательнейше-консервативнейшею?» («Дневник провинциала в Петербурге»).

«Кризисы»

Следствием «катастрофы» стали «кризисы». «Кризисов» было великое множество, они настигали всех и всюду. Только и речи было, что о них. Но никто не говорил об одном кризисе — «кризисе совести» («Пестрые письма»). А он-то и был главным. Слово «стыд» в забвение пришло: «скажи ему, а он только кудрями встряхнет», вроде «пролетела муха». «Да будет нам стыдно» — звучит смешно. Но это лишь внешняя сторона «кризиса совести». Видя только ее, консерватор-бюрократ сочиняет очередной проект — на этот раз «Об уничтожении разнузданности». Его оппонент возражает: а что, если завтра надо будет именно разнуздывать?

Да, собственно, почему завтра? Сегодня! Кто опоздает, тому не сдобровать: «Бесстыдство, как замена руководящей мысли; сноровка и ловкость, как замена убеждения; успех, как оправдание пошлости и ничтожества стремлений — вот тайна века сего, вот девиз современного триумфатора! «Прочь мысль! прочь убеждения!» — на все лады вопиет победное комариное воинство, и горе тому профану, который врежется в этот сплошной рой со своими так называемыми idйes de lautre monde».

«Реформы»

«...Указывая на кризисы, люди всех партий непременно приплетают к ним реформы. Все в одно слово утверждают, что именно в реформах и заключается весь секрет. Только одни прибавляют: «недореформили!» — а другие: «перереформили!» («Пестрые письма»). А если и то, и другое сразу? Что же тут небывалого?

Есть и третья точка зрения, несколько неожиданная, но по-своему небезосновательная. Дело не в реформах, а в отсутствии страха. В минуту либерального своемыслия уже знакомый нам Прокоп допускает: «И не такие реформы можно бы вытерпеть, кабы страх был!» По его мнению, реформы и страх, развиваясь взаимно, должны были бы оплодотворять друг друга. Но вот вопрос: «может ли страх, однажды исчезнув, возродиться вновь»? Увы — еще как! Тот же Прокоп испытал это на самом себе, а многие его коллеги никогда и не упраздняли страх в своей душе.

Так или иначе, но реформы не сходили с порядка дня. Проведением их занимались комиссии: «Комиссия по завязыванию узлов», «Комиссия по развязыванию узлов», «Комиссия несведения концов с концами» и т.п.

В обстановке «перереформирования» и одновременно «недореформирования» выдался небывалый урожай на проекты: как устроения, так и — в гораздо большем количестве — упразднения, запрещения, уничтожения, сокрытия и т.д. Проекты горячо обсуждаются, преимущественно в кругу отставников, «поручиков, ротмистров, подъячих, всех, причисляющих себя к сонму представителей отечественной интеллигенции». Так, в одном из кружков дебатируется вопрос о том, что предпочтительнее: проект упразднения или проект уничтожения? Собственно, таковых было много. Но был и проект о расширении: расширении области действия квартальных надзирателей. Более элитный характер имели проекты о реорганизации, или реформировании отдельных сфер жизнедеятельности общества. Из них остановимся на двух, касающихся науки и литературы и имеющих некоторый интерес и сегодня.

«О переформировании де-Сиянс Академии»
(т.е. Академии наук)

Так назывался проект отставного полковника Дементия Сдаточного. Вопрос о судьбах науки всегда был в центре внимания не только отставных полковников, но и деятелей государственного масштаба — градоначальников, помпадуров. Почти что все глуповские градоначальники либо учреждали науки, либо — более охотно — упраздняли их. «Въехал на белом коне, сжег гимназию и упразднил науки», — сообщает летописец о Перехват-Залихватском). А вот Двоеруков и Бородавкин ходатайствовали об учреждении в Глупове Академии наук, но безуспешно.

Всегдашняя трудность заключалась в сложности разграничения наук на полезные и вредные. За разрешение этого вопроса и взялся отставной полковник Дементий Сдаточный. Он искренне признается, что считал бы более удобным обходиться без наук вообще, но поскольку «по настоящему развращению нравов, уже повсеместно за истину принято, что без наук прожить невозможно», а также затем, чтобы «в военных наших предприятиях ущерба не претерпеть», — следует позаботиться о том, «чтобы науки наши против всех прочих были превосходнее», т.е. распространяли свет, а не тьму. Во избежание разногласий следует постановить, что «только те науки распространяют свет, кои способствуют выполнению начальственных предписаний. Сомнительных же «сочинителей наук» следует отсылать «в отдаленные и малонаселенные города». Академия наук, по мнению Дементия Сдаточного, и должна заниматься не распространением наук, а «рассмотрением» их на предмет соответствия начальственным предписаниям. Для этого предполагалось создать четкую вертикальную структуру, чтобы центральная академия отслеживала положение дел на местах.

А ведь были времена, когда проект Дементия Сдаточного фактически и осуществлялся.

Переформирование Союза писателей

Тьфу ты... как же, однако, въелись в нас эти советские стереотипы! Что это написалось? Ведь не было во времена Салтыкова-Щедрина никакого «Союза писателей»! Некому было до этого додуматься. Ну и слава Богу.

А вот писатели были. И была литература. И это многих беспокоило. «И чего церемонятся с этой паскудною литературой? (…) Ведь это наконец неслыханно!» — возмущаются «консерваторы».

Отражая мнение людей, Федот Архимедов главное внимание уделил литературе. На «нынешний состав литературы» он не полагает никаких надежд. Но и «намордников», как ни удивительно, не предлагает, в отличие от своих менее сдержанных друзей. Он надеется на то, что «сама природа, наконец, возмутится», и последует «естественная развязка»: «Уже достаточное количество сошло с арены; остальные... не замедлят». Количество писателей он предлагает ограничить числом 101. Сотню разделить на десять отрядов по десяти писателей в каждом. Во главе каждого поставить старейших писателей, но таких, которые «мышей уже не ловят». После «молебствия» и «пригласительного сигнала» отряды начинают полемику между собой, «сливающуюся в одном общем чувстве признательности». А что же сто первый? На него как раз и вся надежда. Он будет воспитан в соответствии с проектом об упорядочении молодого поколения и даст начало одиннадцатому отряду, а потом и будущей новой сотне добропорядочных писателей, которые и заменят ненадежных.

Кажется, и этот рецепт был испробован во времена не столь отдаленные, да и сейчас не лишен интереса.

Впрочем, вопрос о литературе столь важен у Щедрина, что об этом следует говорить особо...

«О необходимости децентрализации»

Так назывался обстоятельный проект отставного корнета Петра Толстолобова («Дневник провинциала в Петербурге»). «Великими реформами» Александра II пытались по-своему воспользоваться «ветви власти». Одними из самых могущественных среди них были региональные бюрократические элиты, возглавляемые присланными из центра губернаторами. Губернаторов назначали из числа приближенных к императору или высшим правительственным деятелям особ, учитывая степень преданности престолу, семейные связи, фавор и т.д., — а не в последнюю очередь и необходимость материально подкрепить обедневшего сановника (давняя русская традиция отправления «на прокормление»). Поэтому должность губернатора считалась весьма выгодной, обеспечивала известную меру административной независимости и фактически полную бесконтрольность и безответственность. Однако нескончаемые указания из имперских канцелярий, хотя и не воспринимались слишком серьезно, все же представляли собой определенное неудобство. Поэтому в ходе «великих реформ» сложилась хотя и неорганизованная, но довольно солидарная оппозиция среди губернаторов: требование большей децентрализации, большей свободы действий для «регионалов» с учетом-де местных интересов (а на самом деле преимущественно с целью оградить себя от некоторых «слишком либеральных» прожектов центральной власти и расширить свободу действий).

Идею децентрализации в XIX столетии развивали выдающиеся политические мыслители Запада. А известно, как живо перенимали в России передовые западные идеи и какой вид они тут обретали. Вспомним хотя бы вольнодумную Екатерину Вторую, трогательно дружившую с Вольтером и Дидро и ссылавшую в благословенную Сибирь Радищева, отдававшую Новикова в руки «знаменитого» палача Шешковского: мол, убытка России оттого не будет — «изо Франции ишшо паричко пришлют» (формула, упреждающая века!). Вспомним, какими лютыми вольтерьянцами были передовые (то есть богатейшие) русские помещики, свободные от предрассудков и самоограничений. Вот и идея децентрализации в 60-е годы XIX столетия нашла благодатную почву в несколько неожиданных слоях российского общества.

Все это есть и в проекте отставного корнета Петра Толстолобова. Ссылаясь на авторитет выдающихся мыслителей и богатый опыт стран Запада, отставной корнет язвительно клеймит зло централизации как наследие варварства и убедительно доказывает необходимость децентрализации для общественного прогресса. Горько сетует он на то, что российские губернаторы в провинциях не могут сполна реализовать свою миропреобразующую энергию, поскольку «стеснены всякого рода сомнительным и пагубным формализмом»; еще необъяснимее для него, что «исправники лишены прав поступать по обстоятельствам», а «становые пристава до такой степени опутаны сетями начальственных предписаний, что вскоре самую жизнь за тягость себе почитать будут». (Как видим, службам внутреннего порядка всегда было нелегко.)

Салтыкову-Щедрину не приходилось очень уж фантазировать. Ведь именно такой — по сути — смысл вкладывали в идею децентрализации тогдашние регионалы: «...Дадут губернаторам власть (почему-то вдруг всем показалось, что это самые беззащитные существа) — и все процветет; не дадут — и все завянет» («Пестрые письма»).

Многое изменялось; изменялись должности и оклады, способы взимания недоимок и приведения обывателей к благонравию; изменялись идеология и фразеология, — но неизменной оставалась скорбь о расширении полномочий, освобождении от «стесняющих обстоятельств», о демократическом самоуправлении.

«Помпадуры»

На языке Щедрина губернаторы — «помпадуры»: ввиду их «непреклонности». Специально о них (для них) написал он книгу очерков «Помпадуры и помпадурши», которую писал на протяжении 12 лет (с 1863 по 1875 г.). Замысел свой объяснял наличием серьезных упущений в кадровой политике: подготовкой помпадуров к нелегкой службе никто ответственно не занимался, дело было пущено на самотек, помпадуры часто сменяли друг друга, не успев дойти до «сути», не успев осуществить свои замыслы.

«Молодые наши помпадуры очень часто обращаются ко мне за разъяснениями, как в том или другом случае следует поступить», — пишет Щедрин, объясняя, почему он решился изложить хотя бы «основные пункты помпадурской деятельности». Давая «молодым помпадурам» дружеские советы, он составляет своеобразную энциклопедию помпадурства и обрисовывает различные типы преуспевающих помпадуров: «старого кота», «сомневающегося», «помпадура борьбы», «зиждителя», простодушного помпадура... При всем разнообразии этих типов, результаты их деятельности большей частью одинаковы — те, о которых восхищенный иностранец (раздел «Мнения знатных иностранцев о помпадурах») выразился так: «Ай-ай, хорошо здесь! (…) Народ нет, помпадур есть — чисто! Айда домой риформа делать!»

«Провинция»

Сарказм Щедрина по поводу бюрократически-клановых идей «децентрализации» и помпадурского регионализма вовсе не означал, что он был сторонником централизации, не верил в возможности самоуправления и в «резервы» провинциальной жизни особенно. Наоборот, он «сочувствовал» провинции, ограбленной и постоянно ограбляемой, он скорбел о ее беззащитности. «Щук развелось в провинции так много, и притом с таким циническим желанием глотать, глотать и глотать, что даже вчуже становится как-то не по себе», — писал он в «Письмах о провинции» (1868—1870), пораженный успехами пореформенной капитализации на низовом уровне.

Щедрин, причастный к провинциальной жизни не «вчуже» и зная ее проблемы по собственному опыту, воссоздал не только картину разорения, нищеты и экономической кабалы, но и культурной, духовной, интелектуальной пустоты провинциальной жизни. Провинция парализована «неисправимой ограниченностью кругозоров». Господствует убеждение, что «только в больших центрах человек может смело мыслить и свободно дышать». (Несколько позже, в «Дневнике провинциала в Петербурге», Щедрин язвительно опровергнет эту иллюзию, показав фантасмагорию столичного суемудрия.) Безмыслие, угнетение мысли драконовскими законами и рабскими обычаями, — беда из бед провинциальной, да и столичной, жизни. «Мысль, со всех сторон стесненная, ничем не питаемая, невольно бросается на мелочи и погрязает в них. Вместе с нею погрязает и весь человек...» Это погрязание в мелочах (подсказано Гоголем?) — еще более опустошительно (из-за своей массовости и всеохватности), чем даже испытанные способы административного упразднения человеков. «Люди и даже дела их исчезают на наших глазах поистине беспримерно. Точно в яму, наполненную жидкою грязью, нырнут, и сейчас же над ними все затянет и заплывет. Вчера еще был человек, а сегодня уже его нет. Не только из жизни, но даже из хрестоматий и курсов словесности исчезают люди. И за каждым исчезновением — молчок. Грады и веси продолжают процветать: некоторые из них постепенно познают пользу потребления картофеля, другие — постепенно привыкают к мысли о необходимости оспопрививания и проч.»

Размышления о том, «может ли и в какой мере провинция заявлять претензии на самостоятельность», не весьма отрадны. Ибо «провинция есть среда, в которой собираются подати и налоги для безостановочного действия центров. Испытайте мысль об этом предмете любого члена нашей праздношатающейся интеллигенции и вы прочтете так: провинция есть то злачное место, из которого извлекаются материальные средства, необходимые для удобного существования в столице». И наибольшая несообразность в том, что и сама провинция соглашается с тем, что она всего лишь «придаток». А «все чувствующие в себе силу неудержимо стремятся вон из провинции», в частности, под действием «торгового космополитизма» и прочих видов оного. «Правда, — оговаривается Щедрин, — остается мужик, который по-прежнему сидит крепко на месте; но что такое мужик, как не тягловая единица, которая постоянно производит и у которой постоянно же производимое более или менее проходит между пальцев?»

Неотступность этих размышлений в «Письмах о провинции» придает им не столько сатирический, сколько сосредоточенно-аналитический характер.

«Ташкентцы», «ташкентство»

Старшее поколение читателей помнит крылатую фразу: «Ташкент — город хлебный» — название романа советского писателя А.Неверова. Это, пожалуй, все, что знало о столице братской республики большинство наших людей-интернационалистов. В жизнь героев Щедрина («Господа ташкентцы») Ташкент только еще входил. И ассоциировался с одним: с бараниной. Устремляющиеся в Ташкент волонтеры — в восторге: «Там, говорят, такая баранина!»; «Они по постам баранину лопают»; «Народ простой, непорченый-с. Опять, сказывают, что у них даже простая баранина от многих недугов исцеляет!» И т. д.

В 1867 году Ташкент, завоеванный Россией двумя годами ранее, стал центром Туркестанского генерал-губернаторства, и туда устремился поток чиновников, любителей наживы и всяких проходимцев, принявшихся грабить и цивилизовать «дикий край». Контингент хлынувших в Ташкент цивилизаторов более чем красочен. «Не посчастливилось мне, mon cher! — говорит один молодой человек другому (у обоих над губой едва пробивается пушок), — из школы выгнали... ну, и решился! — А я так долгов наделал; вот отец и говорит: ступай, говорит, мерзавец, в Ташкент!» Некоторые сомнения были у рассказчика. Цивилизаторской энергии ему-то не занимать («Будь у меня штоф водки, я был бы способен в одну минуту процивилизовать насквозь целую палестину».) Был и опыт — весьма успешный в Польше, правда, несколько огорчительный во «внутренних губерниях»: тут уже все было «до такой степени процивилизовано», что оставалось только «преклониться ниц» перед результатами деятельности «целого ряда «ребят», начиная от знаменитого своими проказами Удар-Ерыгина и кончая Колькой Шалопаевым». Теперь же рассказчик должен был попасть в распоряжение своего школьного товарища Пьера Накатникова, ныне генерала Накатникова. В школе тот не интересовался ничем, кроме собственного туалета («сидит перед складным зеркальцем и вечно причесывает волосы»), но, всем на удивление, сделал быструю карьеру, а теперь стал «главным двигателем по части ташкентской цивилизации».

Рассказчика же Накатников сразу записывает в гвардейцы ташкентства («...у нас, ташкентцев, есть свои чернорабочие и свои гвардейцы!»). Вечен и принцип разделения на чернорабочих и гвардейцев. Первые — это «так называемые пионеры цивилизации»: «они идут вперед, прорубают просеки, пускают кровь и так далее. Все эти люди, которых ты сейчас у меня видел, — все это кровопускатели. Если они погибают, то, в общем ходе дела, это почти остается незамеченным. Этих кровопускателей каждую минуту нарождается такое множество, что они так и лезут из всех щелей на смену друг другу. Совсем другое — наша цивилизационная гвардия. Люди гвардии не прорубают сами просек, а только указывают и дирижируют работами. Им не позволяется погибать, потому что им ведется подробный счет. Сверх того, они получают двойные прогонные и порционные деньги!»

Тут Накатников, конечно, многое предвосхитил. Но вот само содержание предлагаемого Накатниковым цивилизирования первоначально бедновато — все-таки первые шаги. Когда-то Кавказ предполагали цивилизоватъ, окромя штыков, путем распространения русского самовара (даже Пушкин предавался таким иллюзиям). Накатников собирается преобразовать уже покоренную Среднюю Азию, подняв «вопрос о русской телеге» — в надежде пересадить туземцев с верблюда и коня на телегу. Наконец появляется телега — этот неудобный и тряский экипаж! — но посмотри, какую он революцию произведет! Своею неудобностью он заставит обывателя остеречься неудобных передвижений, и тем самым привяжет его к земле. Эта привязанность, с своей стороны, породит понятие о навозе. Видя постепенное накопление этого удобрительного материала, простодушный пастух спросит себя: что такое навоз? (...) Он начинает дорожить навозом (...) — и вот устраивает около него свое жилище и, незаметно для самого себя, вступает в период оседлости...»

Самое «ташкентство» Щедрин мыслил и в конкретном, и в расширительном смысле: «Ташкент, как термин географический, есть страна, лежащая на юго-восток от Оренбургской губернии (...) Как термин отвлеченный, Ташкент есть страна, лежащая всюду, где бьют по зубам и где имеет право гражданственности предание о Макаре, телят не гоняющем». Таким образом, Ташкент не только объемлет всю Россию (в том же 1872 году, когда Щедрин окончил «Господ ташкентцев», кубанский украинский литератор Василь Мова-Лиманский пишет своему коллеге в Украину: «…Екатеринодар теперь не то, чем был он хоть лет пятнадцать тому назад. Коренное население почти все вытеснено административными мерами в станицы, а на его место водворилась всякая наволочь из дальних губерний в качестве мещан и подонки российского чиновничества, все что было самого дрянного в чиновном мире других концов империи, все что не годилось на ничто в других местах, привлечено сюда в качестве цивилизующего элемента. Это ташкентцы в худшем смысле этого слова».

Салтыков-Щедрин считает нужным специально остановиться на вопросе, почему ташкентец — это преимущественно дворянский сынок (как, впрочем, и вполне великовозрастный дворянин). «...Не потому, чтобы в дворянстве фаталистически скоплялись элементы всевозможного ташкентства, а потому, что сословие это до сих пор было единственным действующим и, следовательно, невольно представляло собой рассадник всего, что так или иначе имело возможность проявлять себя». Знаменательное объяснение! Стоит вспомнить о нем, наблюдая за широчайшим спектром деятелей современности, вышедших из известной политической партии и ее надежного помощника в среде подрастающего поколения. И не потому ли значительная часть этих выходцев совершенно искренне путает «державотворчість» с ташкентством в его модернизированном виде?

«Митрофанство» и «русская талантливость»

Таким образом, «ташкентство» у Щедрина непосредственно связано с другими явлениями русской жизни — в первую очередь с «митрофанством» и с пресловутой русской «талантливостью», и он дает глубокий социально-психологический анализ этих явлений в их совокупности.

«Митрофанство» — это, конечно, производное от фонвизинского Митрофанушки, воспитанного в убеждении, что арифметика ему не нужна — доходы прикажчик подсчитает, география не нужна — извозчик довезет куда следует и т.п. Но это — и нечто более широкое и общественно значимое. Современный Щедрину Митрофанушка далеко не столь уникален и одиозен. Он нередко вышколен и блестящ, изящно грассирует по-французски, галантен с дамами, но в смысле положительных познаний и гражданских представлений — все тот же Митрофанушка. Щедрин не мог оставаться равнодушным к тому, что из специальных учебных заведений для дворянской молодежи выходят большей частью оболтусы, изощряющиеся по части кафе-шантанов и кокоток и не имеющие ни необходимых знаний, ни интереса к общественно-полезной деятельности.

Разумеется, в этом своем качестве «митрофанство» находило подкрепление в специфической «русской талантливости» — готовности браться, по приказанию начальства, за любое дело с уверенностью в том, что приказания начальства вполне достаточно для успеха. «Мера талантливости русского человека» такова, что «ежели мы не изобрели пороха, то это значит, что нам не было это приказано; ежели мы не опередили Европу на поприще общественного и политического устройства, то это означает, что и по сему предмету никаких распоряжений не последовало. Мы не виноваты. Прикажут — и Россия завтра же покроется школами и университетами; прикажут — и просвещение, вместо школ, сосредоточится в полицейских управлениях. Куда угодно, когда угодно и все, что угодно».

«Буде хочешь Отечество подкузьмить, призови на помощь мерзавцев»

Эта державотворческая истина далась ретивому начальнику (в «Современной идиллии») не сразу и нелегко. Правда, оно и исстари «промежду начальниками такое правило было: стараться как можно больше вреда делать, а уж из сего само собой впоследствии польза произойдет». Ретивый начальник этим правилом и руководствовался, но в конце концов убедился, что до «настоящего вреда» так и не дошел. Тогда и вспомнил он ту вот спасительную формулу, которую еще в детстве вбивал ему в голову воспитатель-француз (видимо, вольтерьянец — на них тогда мода была в России). Вот созвал он «мерзавцев» и говорит им:

«Сказывайте, мерзавцы, в чем, по вашему мнению, настоящий вред состоит?

И ответили ему «мерзавцы» единогласно:

— Дотоле, по нашему мнению, настоящего вреда не получится, доколе наша программа вся, во всех частях выполнена не будет. А программа наша вот какова. Чтобы мы, мерзавцы, говорили, а прочие чтобы молчали. Чтобы наши, мерзавцев, затеи и предложения принимались немедленно, а прочих желания чтобы оставлялись без рассмотрения. Чтобы нам, мерзавцам, жить было повадно, а прочим всем чтоб ни дна ни покрышки не было. Чтобы нас, мерзавцев, содержали в холе и в неженье, а прочих всех — в кандалах. Чтобы нами, мерзавцами, сделанный вред за пользу считался, а прочими всеми если бы и польза была принесена, то таковая за вред бы считалась. Чтобы об нас, об мерзавцах, никто слова сказать не смел, а мы, мерзавцы, о ком вздумаем, что хотим, то и лаем! Вот коли все это неукоснительно выполнится, тогда и вред настоящий получится».

Тут мы видим типичный щедринский прием: оголение существа определенного явления, «освобождение» его от показных форм самопроявления в пользу адекватности. «Мерзавцы» говорят у него не так, как говорили они в действительности, а так, как должны были бы говорить, чтобы соответствовать себе, своему, так сказать, пассионарному заряду.

Разумеется, и во времена Щедрина, и даже позже «мерзавцы» еще не были столь отважны, чтобы называть свою партию партией «мерзавцев». Так что у Щедрина речь шла не о номинации, а об авангардной одержимости соответствующих лиц во имя достижения священной цели (личной, клановой, сословной, классовой, национальной, в конце концов какой угодно). Такая одержимость украшала всю историю человечества, и «мерзавцы» творили ее в неменьшей степени, чем герои. XX столетие продемонстрировало это с убедительной очевидностью, как бы специально подтверждая великий дар провидения у Щедрина.

(P.S. Уже по написании сего мне случилось ознакомиться с копией письма читателя в газету «Постукрaинская правда». У меня нет стопроцентной уверенности, что такая газета уже существует, разве что на упреждение истории, — но в подлинности письма не усомнился бы и сам Салтыков-Щедрин. Цитирую его дословно, сохраняя стилистические и орфографические особенности текста, как того требует аутентичность.

«В газету
«Постукрaинская правда»

Шановные господа-товарыщи!

От имени своих соседей, жителей хутора Хрущи, хочу поблагодарить действующую Владу за то, что к выборам нам установили в каждой хате японские телевизоры с космистическими антеннами. Теперь мы можем ежедневно смотреть «Бедную Настю», фильмы для настоящих мужчин и настоящих женщин (настоящих женщин у нас нет, а настоящий мужчина уже был — Федька Самоделковый; правда его за мокрое дело спрятали), можем слушать Верку и Филю. Благодаря телевизору воспрянули не только наши эстетические, но и гражданские чувства, смотревши новости — и по интернационалке, и по тому, что все один да один. Особенно доволен наш старый учитель истории Иван Петрович. Говорит: я только из учебников знал, а теперь вижу и попа Гапона, и Азефа. Да, кажется, и Зубатов есть. Ну, попа Гапона мы знаем, а остальных не ведаем. Но Иван Петрович очень возбуждается и кричит: «Ребята! Не Москва ль за нами… Мы клятву верности давали…», — это, говорит, такая песня была. Я это к тому, что никоим образом нельзя допустить так называемого Виктора Андреевича Ющенка. Любой ценой! Хорошо, что на телевидении знают, кто он таков, и каждый вечер народу рассказывают. А еще они жалуются, что их, нашу Украину, на телевизор не пропускают. Да вранье! Как вечер — только их и видим: там государственный спец КАМАЗ сбили, там двери взломали, там ограбили, а бьют — не дай бог, кто под руку попадает — водителя — так водителя, милиционера — так милиционера, судью — так судью, прокурора — так прокурора, скоро до самых-самых доберутся. И управы на них нет. Тут мы прямо удивляемся. Ну, хорошо, им все можно — они нашисты. А вы, вашисты, куда смотрите? Боитесь? Да дайте вы тому парню, что высокий, с усами — сразу видно, наш казак, — дайте ему не паршивенький бронетранспортерчик с сотней только что практикующих ребят, а полноценную боевую дивизию с машинами залпового огня. Да он вам в два счета порядок наведет! И не бойтесь, вас он не тронет. Беритесь за ум, пока не поздно. Наш Иван Петрович прав: отступать некуда. За нами Москва.

Пока что с уважением, Семен Петрович Нетудыхатченков, житель хутора Хрущи.

Да, вот что еще, чуть не забыл. Мы по праву стыдимся названия своего хутора. Не знаем, что такое хрущи, их у нас нет. Говорят, это когда-то занесли западенцы с поляками. Правда, был Никита Хрущов, будто из этих краев, но он же волюнтарист, так зачем? Отже, во имя…(неразборчиво. — Ред.) просим переименовать нас в хутор Комары. Мы к ним привыкли, они у нас общие с нашими соседями, не то что какие-то заморские хрущи.

Опять с уважением, Семен Петрович Нетудыхатченков.»)

Еще чуть не забыл. Мой сосед Карпо, наш местный националюга, все недоволен: «Опять кланяться в Москву полетели». А как же он думает: кому кланяться? Председателя Мао нет, Фидель хорош мужик, но далеко. Или, говорит: «Наши политики як звири, в горло один другому вцепится і не отпустит, пока не загрызет». А я считаю: правильно! Ведь решается судьба! За нами… ну, да ладно… В бой! В рукопашную!

Ваш корреспондент.

P.S. Если опубликуете письмо, сразу пришлите мне охрану, а то «Наша Украина» так это дело не оставит.

Ваш корреспондент.

P.S.S. Только что мне выделили персональный E-mail: Kievcenter@нетуды.

«Куда делось наше молодое поколение?»

Это — далеко не последний из вопросов, волновавших Щедрина. Его Глумов, ссылаясь на свои обширные житейские наблюдения, доказывает, что общество формирует молодежь соответственно своим потребностям, в применении к тому «направлению», которое в нем в данный момент господствует: «Если в обществе царствует вкус к военным упражнениям — дети маршируют, играют в солдатики и бьют в барабаны; если общество озабочено только ограждением общественной безопасности — дети фискалят, наушничают и т.п.; если в общество проникает стремление проверить авторитеты, дотоле руководившие им, — дети начинают объяснять родителям, что они происходят от обезьян». Время же, о котором идет речь, по общему мнению, — «не время широких задач». В конце концов рассказчик вынужден согласиться с Глумовым в том, что «нет молодого поколения. Есть адвокаты, есть земские деятели, есть литераторы, сапожники, золотари, производители — все, что угодно, исключая «молодое поколение»! То есть любая по численности совокупность особей молодого возраста отнюдь не есть еще молодым поколением — социальной группой, осознавшей свое место и интересы в жизни выработавшей определенную позицию в устройстве своего бытия и в отношениях к наследуемому им обществу.

Многочисленные дебаты о молодом поколении, разумеется, не случайны у Щедрина. Он с горечью наблюдал утрату тех идеалов, в плодотворность которых верил (не раз сердито возражал он тем, кто высокомерно отзывался об «утопиях» поколения идеалистов, — утверждая, что утопия дает закваску духовной жизни, без нее хиреют и общество, и человек).

Но его «претензии» к молодежи — совсем иного рода, нежели обычное брюзжание стариков-консерваторов и тем более нападки на молодежь реакционной печати. От них он готов был молодежь защищать. Если и оставались у него какие-то надежды на будущее России, то они были связаны именно с теми «мальчишками», которых поносили чиновные и самодеятельные реакционеры (Щедрин подхватывает эти ругательные термины, которыми реакция обзывала «дерзкие» элементы молодежи: «мальчишки», «свистуны» — последнее по названию ненавистного ей, реакции, сатирического журнала «шестидесятников», в котором активно сотрудничал и Щедрин — «Свисток»).

«Ежедневное рассмотрение
девицы Гандон»

Это — один из способов отвращения молодежи от вредных политических умонастроений и привития ей благонадежности, которые предлагал титулярный советник Иван Филоверитов в своем проекте «О необходимости оглушения в смысле временного усыпления чувств» («Дневник провинциала в Петербурге»). (Девица Гандон — одна из модных тогда в Петербурге французских шансонеток — вроде бы аналогия современным секс-бомбам). В отличие от оглушения физического, неприемлемого для гуманного общества, Иван Филоверитов предлагал оглушение умственное и нравственное, которое, по его мнению, не противоречит либерализму и вполне согласуется с «идеями современного человеколюбия». Почти что персоналист, он преисполнен глубокого уважения к человеческой личности: «Он смотрел на человеческую жизнь, как на драгоценный дар творца, и потому говорил: живи, но пребудь навсегда дураком». Кроме «рассмотрения девицы Гандон», полезно «приурочить молодых людей к чтению сонников», или к «вытверживанию азбуки» Таута, или к изучению эфиопского языка. Таким образом, «умы их будут дремотствовать, но дремотствовать деятельно», дремотство будет не вынужденным, но искренним. Такое гуманное и высоконравственное оглушение совершенно необходимо в эпоху реформ. Ибо что есть реформа? — вопрошает Филоферитов и отвечает: «Реформа есть такое действие, которое человеческим страстям сообщает новый полет». А чтобы этому полету поставить разумный предел, надо облагородить страсти. В указанных реформатором упражнениях «будет участвовать страсть, но страсть спасительная».

Этот, можно сказать, пилотный проект титулярного советника Филоверитова, помимо некоторой своей наивности, на целое столетие опередил различные ноу-хау маскульт-благоустроителей позднейших «общества массового потребления», «постиндустриального», «информационного» и других обществ. Конечно же, бедный титулярный советник и представить себе не мог тех масштабов «ежедневного рассмотрения девицы Гандон», которые, ввиду появления целых орд секс-бомб во всеоружии паралонового инструментария, благодаря телевидению и массовой прессе, не говоря уж о специальных элитарных изданиях, дают возможность любому гражданину планеты Земля «дремотствовать деятельно». Не мог он предвидеть и того, что на смену совковости придет еврожлобство, из всех достижений европейской цивилизации усвоившее только современные аналогии «ежедневного рассматривания девицы Гандон»; на смену «гомо советикусу» придет «гомо продвинутус» — это у нас. А «у них» — что же... по-моему последнейший из «совков» был все-таки намного ближе к роду человеческому, чем, скажем, прославленная депутатка итальянского парламента, презревшая даже защитные средства Евы и вполне реализовавшая свою свободу пред глазами коллег-депутатов (не позавидовали ли они своим далеким предкам — сенаторам древнего Рима, которых император Калигула подверг более сносному испытанию?); чем та эстрадная лахудра, что демонстрировала миру бриллиантовый крест на самодостаточных персах; чем та вышколенная для высокой службы дамесса, которая годами сберегала исподнее со следами прикосновений своего президента, — но не для того, чтобы лучше сохранить волнующее воспоминание, а для того, чтобы выждать момент: откупись! И т.д., и т.п. Тем более не мог он представить великое множество других способов «оглушения» — от мордобойных киносериалов до публичного толкания носом апельсина на дальнюю дистанцию на предмет вожделенного попадания в «Книгу рекордов Гиннесса». Но сама идея «оглушения» для достижения «деятельного дремотствования» — принадлежит ему, титулярному советнику Ивану Филоверитову, обогнавшему свою эпоху. Это еще раз подтверждает давно известную многим щедринскую истину, что «Россия, по обширности своей, и сама другим урок преподать может».

Пошехонское опьянение и отрезвление

Своеобразной аналогией Глупову была у Щедрина Пошехонь («Пошехонские рассказы», «Недоконченные беседы» и др.). Это, можно сказать, более заземленный, более обычный, более рутинный Глупов. Жизнь тут протекала спокойнее, вяловато; градоначальники тут тоже не переводились, но обладали, так сказать, меньшей креативностью, в соответствии с очевидным провинциальным статусом. Так что когда один из них, Язвилло, «испрашивал у начальства благомилостивого разрешения на срытие города Пошехонья до основания» (глуповские градоначальники в разрешениях не нуждались, они действовали как верховная власть и по сути ее олицетворяли), то разрешения не получил. Больше того, начальство склонилось к мнению доносчика (а им был «ябедник заведомый» Беркутов, которого Язвилло возвел в сан своего «излюбленного человека» — почти официальная должность с функцией организовать «содействие общества», но страсть к ябедам у него была столь сильна, что он не пожалел и своего благодетеля): «Ежели всех обывателей города Пошехонье безнужно истребить, то кого же на будущее время сыскивать и на кого сухоту наводить..?» Так что не чуждое гуманности высшее начальство уволило Язвилла и назначило нового градоначальника, некоего Груздева. Тот, прибыв в город, «созвал пошехонцев и молча погрозил им пальцем». Этот жест был вполне понятен и достаточен для поддержания в городе благонамеренности. Но на всякий случай новый губернатор не замедлил и несколько конкретизировать «программу будущих своих действий»: одного из «реформаторов», Андрея Курзанова (искавшего «справедливое слово»), «истребил», а непредсказуемого Беркутова «возложил на лоно».

Но это уже касается процесса отрезвления Пошехонья. А ему предшествовало гражданское опьянение. Однажды «наступил момент, когда просвещение, обойдя все закоулки Российской империи, коснулось и Пошехонья». Начала выходить газета «Уединенный пошехонец», которая втолковывала обывателям азы гуманности, разъясняя пользу благонадежности (благонадежными признавались те лишь граждане, кои, «будучи довольны предопределенной им частью, благополучно под сению начальственных предписаний почивают») и пагубу неблагонадежности (неблагонадежные — те, кои «по ленности, пьянству, нерадению или праздности будучи приведены в уныние, вместо того, чтобы принимать меры к собственному исправлению, продолжают завистливым оком вожделеть» и таким образом не признают святости собственности).

Иронические отсылки к научным и литературным авторитетам — излюбленный прием Щедрина. В данном случае соль этой отсылки в том, что на месте когдатошной вечевой площади, «по совету «московских курантов», выстроен был съезжий дом с соответствующей каланчой». Каланча у Щедрина — неизменный организующий центр жизненного пространства российских городов и весей. Она же — и средоточие административной власти, место приложения творческой энергии градоначальников и исправников («Отсель грозить мы будем Шведу...» — декламирует с высоты каланчи исправник в «Недоконченных беседах»).

Итак, собрались пошехонцы у каланчи и «стояли в великом недоумении». Недоумение заключалось в том, что чувствовали они извечную обиду, но «что привело эту обиду и как от нее отвязаться — сказать не умели». Долго они так стояли в недоумении, ожидая, «не разинет ли кто рта». А смельчака все не находилось и не находилось. «И чем смирнее вели себя пошехонцы, чем глубже они отрезвлялись, тем сильнее зрело в них убеждение, что в этом именно «народоправства» и состоят». Городничий, штабс-капитан Мазилка, завидев молчаливый бунт, сначала, как это обычно с руководителями бывает, испугался, забрался в дальний чулан и заперся на ключ. А потом, уразумев ситуацию, взял ее под контроль и окатил «вечевых людей» водой из пожарной кишки (уже упомянутый, постоянно отмечаемый Щедриным, излюбленный способ диалога власти с народом, в свое время не менее эффективный, чем нынешние водомет и слезоточивые газы).

Щедрин отнюдь не измывается над бедными пошехонцами. За его гротеском — чувства грустные. Откровенно же высказались они (что не часто бывает у Щедрина) в заключительных страницах «Пошехонских рассказов» (собственно, в финале рассказа «Фантастическое отрезвление») — в сцене похорон «злоумышленника» Ивана Рыжего, когда предавшую его накануне «толпу» на кладбище «насквозь пронизала какая-то безыменная боль» — подсознательное ощущение вины и смятение перед неясностью будущего. Это уже голос не сатирика, а сострадальца...

Сострадает Щедрин и тогда, когда размышляет о причинах неудач робких поползновений к справедливости, подобных пошехонским. Собственно, в робости этих поползновений и состоит основная причина. А составная этой робости — неопределенность «обиды» (это, в данном случае, — аналогия той неясности «дела», тому отсутствию «идеала», о которых Щедрин говорит в других произведениях, об иных социальных коллизиях). Еще одна важная причина — «личные репрессалии» у пошехонцев: так в «Недоконченных беседах» называется склонность пошехонцев к распрям и уеданию друг друга: «бесплодно-самоедское направление», закономерно приводящее к предательству друг друга в надежде оправдаться перед разгневанным и торжествующим начальством.

И, наконец, причина всех причин — пресловутое «долготерпение», ненавистное Щедрину так же, как и Чернышевскому, и всей когорте борцов за свободу своего народа.

Окончание следует

Поделиться
Заметили ошибку?

Пожалуйста, выделите ее мышкой и нажмите Ctrl+Enter или Отправить ошибку

Добавить комментарий
Всего комментариев: 0
Текст содержит недопустимые символы
Осталось символов: 2000
Пожалуйста выберите один или несколько пунктов (до 3 шт.) которые по Вашему мнению определяет этот комментарий.
Пожалуйста выберите один или больше пунктов
Нецензурная лексика, ругань Флуд Нарушение действующего законодательства Украины Оскорбление участников дискуссии Реклама Разжигание розни Признаки троллинга и провокации Другая причина Отмена Отправить жалобу ОК
Оставайтесь в курсе последних событий!
Подписывайтесь на наш канал в Telegram
Следить в Телеграмме