ПАПА, Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ

8 февраля, 2002, 00:00 Распечатать Выпуск №5, 8 февраля-15 февраля

Был у меня отец... А теперь — небольшой цветничок и памятник, где отец так молод и красив. Можно подойти ближе, сесть на скамейку и долго всматриваться в его лицо...

Был у меня отец...

А теперь — небольшой цветничок и памятник, где отец так молод и красив. Можно подойти ближе, сесть на скамейку и долго всматриваться в его лицо. Иногда он улыбается, и тогда на щеке появляется ямочка, как всегда бывало у него, а иногда будто и подмигнет. Вот только к рукам его я не могу привыкнуть: у памятника они большие, с длинными пальцами пианиста. А у отца ладонь была крепкая, но небольшая, деликатная. Однажды пришли мы к памятнику с самой младшей сестрой отца Галей. Она посмотрела на уши и сказала: «Разве у Дуси (так его называла бабушка и все в семье) такие были уши? Да ведь у него же ушки были маленькие, словно варенички...»

Я — богатая женщина... Отец не любил писать письма. А у меня есть около трех десятков отцовских военных писем к маме и лично ко мне. Читать я еще не умела, но мне их читала мама... Все они — крик растравленной, окровавленной души, плач над распятой Украиной, тоска по родным — жене, дочери, родителям...

«Дашенька, дорогая моя, пиши мне чаще. Как вы там живете с Валюшкой? Я так по вам соскучился, что каждую ночь вижу вас во сне и разговариваю с вами, любимые мои...» (из письма от 24.V.III. 41 г.).

«...но в квартире нет ни солнца, ни лета, ни вас, родные мои!.. Хоть бы ветром с Украины донесли вам мою печаль по вам, хоть бы солнцем взошла над вами моя добрая весть, любимые мои, далекие!..» (из письма от 5.ІХ.41 г. — Действ. армия, 28 пол. почта. Политуправ. Ю-Зап. фронта, газета «3а Радянську Україну»).

Сначала я не знала о существовании этих писем, но когда уже немного подросла, мама отдала мне их. «Береги, доченька...»

У нас с отцом, что греха таить, складывались непростые отношения. Слишком много стояло между нами недобрых людей... Они бесстыдно настраивали дочь против отца, отца против дочери, своими стараниями развели двух любящих людей — маму и отца... Я могу поклясться, что они, несмотря на все случившееся, любили друг друга всю жизнь. Помните?
«... і карії очі, і рученьки білі ночами насняться мені...». Или вот это: «...в очах засмуток, темний, мов ожина, моя кохана, мріялось — дружина...». Карие глаза снились ему, не голубые, а темные, словно ежевика, мамины глаза. Прошло уж немало лет после их разлуки, а он встречал маму после работы на так называемой аллее Рыбака (там, где вход в подъезд дома по Богдана Хмельницкого, бывшей Ленина), догонял и говорил: «Дашенька, давай поговорим... » — «О чем же теперь говорить, Андрей?» — спрашивала она. — «Как о чем? О Валюшке...».

Была еще одна причина сложности наших отношений. Мы слишком похожи. Когда мы бывали вдвоем где-то на людях, те улыбались, настолько сходство бросалось в глаза. Отец заметил это очень рано. Вскоре после его приезда в Уфу (на пленум Союза писателей Украины) мама получила письмо, в котором были следующие строки: «Люби Валюшку, расти ее, она похожа на меня во всем: лицом, характером поведения. Если будем живы, то будет у тебя два Андрея: маленький и большой, а если большого не будет, то останется мой двойник. Пусть растет здоровой и не болеет! Дашенька! Будь здорова, целую тебя крепко и мою маленькую Валюшку. Андрей» (письмо от 2.X.42 г., Москва).

Он был хорошим отцом. Его интересовало, «не слишком ли большой чуб у нее на головке. Может, подстричь бы ее? Или заплести в косички?..» (письмо от 28. VІІ.
42 г.).
«Есть ли у Валюшки какая-нибудь одежка на весну...» ...Мама ждала его четыре года. Отец ушел с армией на запад, а возвратившись после победы, привез молоденькую жену. Помню, они получили две комнаты на Владимирской улице, третью комнату в квартире занимал демобилизованный полковник с женой и взрослой дочкой. Помню свой первый визит на Владимирскую, люди передали, что приглашает в гости. Заплела свои праздничные ленточки и пошлепала на ватных ногах. Очень волновалась. Новая жена оказалась девчонкой с прекрасной светлой косой. Помню, как меня пригласили к столу. Жили мы голодно. Если была картошка, да еще и подсолнечное масло, то, считай, — крезы! Да и в эвакуации в Уфе мяса мы не видели. Мне положили на тарелку что-то такое прекрасное, розовое и ароматное. Женщина, ее звали Майя, наклонилась ко мне и сказала: «Приятного аппетита, ешь. — И увидев удивление в моих глазах, объяснила: — Это называется сосиска...». Я бы съела еще, но больше не положили, а просить я постеснялась. Еще неделю стоял во рту сосисочный дух, его ничем нельзя было перебить...

...Вскоре они с мамой развелись. Перед этим отец пришел к ней поговорить. «Дашенька, посоветуй, что должен делать, я запутался. Ну, хоть скажи мне что-нибудь, мы ведь никогда даже не поссорились». Мама сказала: «Андрей, ты выбрал себе судьбу сам...».

Я бывала у них на Владимирской. Майя никогда не обижала меня, всегда старалась подкормить, не отпустить голодной, играла со мной — в конце концов, я была для нее большая кукла, учила меня свистеть через пятнадцать копеек, — ведь и сама была, по сути, девчонкой... Когда-то, как отца уже не стало, мы встретились с ней в переходе. После смерти отца прошло немало лет. Майя была замужем, имела двух деток от своего второго мужа — мальчика и девочку. Она долго присматривалась ко мне: «Ты смеешься так, как он, и голову так же поворачиваешь, и овал лица у тебя такой же, и зубы, и губы, и нос...». В глазах у нее блеснули слезы. И я, тогда уже взрослая, чисто по-взрослому, по-женски поняла, что она до сих пор любит его. «Клянусь тебе детьми, когда мне сватали отца близкие ему люди, то божились, что он не женат. Я бы никогда не стала лезть в семейный дом...». Я ей поверила, и верю до сих пор. Мы стали дружить...

А тогда, давно, я была обижена, убита: как это так, разве это возможно, мой отец — ушел от нас... Я повзрослела сразу, много вещей начала воспринимать по-новому, по-иному... И еще заговорила гордыня — прости мне, папа, прости. Господи, ведь это — большой грех. Решила — если так, ничего нам от тебя не нужно, проживем как-то сами. А он бывал придирчивым, злым. Увидел меня однажды во дворе — на локте дыра. Пальцем прорвал ее дальше и сказал голосом флейты: «Что, как без отца, так и не можете...».

Бабушка Йивга, прожив несколько лет у нас, тогда жила у него. Она сказала сыну: «Дуся, женщин у тебя может быть много, это твое дело, но женой может быть только Даша, другой мы не признаем». И не признали...

Мне 10 лет... В дом к отцу зачастили всяческие любители застолья — выпить, поесть на дармовщину, потрепаться, попеть. Я видела все это и как-то не выдержала, сказала по-детски отчаянно и напрямую: «Ты посмотри, кто вокруг тебя, с ними рядом и ты таким станешь, что же это дальше будет?». Много тогда было наговорено. Увидев, как отцовское лицо наливается кровью, на колени посыпался пепел от сигареты, я испугалась, выскочила из комнаты и заперлась в туалете. Через час ко мне пришла бабушка: «Выходи, доченька, не бойся, он не тронет... Что ты ему такое сказала — заперся в кабинете и ревет, как бугай...» Через месяц отец встретил маму и стал выговаривать ей, дескать, ты настроила ребенка... А мама ведь ничего не знала...

Отец был очень хлебосольным, любил петь песни, хорошо поговорить во время застолья. Мужчины завидовали, а некоторые из женщин плакали. Да, он умел говорить, это не каждому дано. Часто за столом компания договаривалась до того, что начинались споры, ссоры, взаимные обиды. Заканчивалось тем, что отец выгонял гостей с пожеланиями не видеть никогда. Но под утро мучила совесть, тогда телефон кипел: «Валик (это к Бычку), заходи, друг, мы ведь вчера не договорили», «Сережа (а это — к Воскрекасенко), зайди, друг, за что же это мы вчера сцепились — даже не помню...». И возвращались, и приходили, и пели, и говорили. И частенько все заканчивалось тем же.

Отцу многое было дано от Бога. Если бы он не стал поэтом, мог бы стать характерным актером — частенько играл в жизни. Кое-кто еще помнит смешной случай на одном из писательских съездов. Отец пришел несчастный, скукоженный, эдакое больное творенье с палочкой. Пришло время его выступления. Он выступил, как всегда, с блеском, распрямился, голос его стал звонким и молодцеватым. Увлекшись, под бешеные аплодисменты закончил выступление, словно мальчишка, сбежал со сцены, а палку ... забыл у трибуны. Таким он был актером...

Если бы отец не стал поэтом, он мог бы стать хорошим певцом, ведь голос имел бархатный, роскошного тембра баритон. Очень хорошо они пели с бабушкой Йивгой украинские песни.

Если бы он не стал поэтом, то мог бы стать композитором, частенько сам подбирал мелодии к своим текстам. Вспомните хотя бы эту прекрасную песню:

«Гей, гей, гей, дорого дальня,

гей, гей, гей, сльоза прощальна

покотилась дівчині з очей...»

Я тоже писала музыку, — на отцовские слова, не на свои, — но никому не предлагала ее, мне всегда казалось, что музыкальной культуры мне не хватало...

Голос у бабушки был стариковский, слабенький, зато слух — превосходный. А уж песен она знала — без счета, любого могла перепеть. Я так и вижу ее — старенькую, тщедушную, в черном очипке, как тогда еще носили по селам старенькие женщины, а в очипке — две нити: черная и белая. Она ходила в настоящей украинской одежде — своими руками богато вышитая сорочка, запаска, юбка в семь полотнищ, а на груди — серебряный крестик на черном шнурочке. На праздник, к примеру, на Пасху, она заходила к отцу в кабинет и тоном, исключающим отказ, говорила: «Дуся, давай праздничные!..». С выданными деньгами шла на базар — и вы думаете, хоть копеечку тратила на себя? Да никогда! Покупала гостинцы нам — мне и двоюродным брату и сестричке: Вере и Шурику. Мы могли получить по бублику, кусочку жженого сахара, а главное — по праздничному яичку, на котором резвились ангелочки вместе с белыми птичками. Вот тогда бабушкиной душеньке становилось спокойно... ...Так вот, мы пели частенько втроем, я тоже тогда пела неплохо, пока не порвала связку от переутомления. Еще ведь девчонкой была... Присоединившись к группе, могла пропеть один-два куплета, и умолкала, поскольку дальше не знала. Отец страшно сердился на меня тогда, лучше было не попадаться ему на глаза.

Несмотря, как он сам об этом говорил, на отцовский «самурайский» характер, в нем было много детского, искреннего, трогательного. Помню, приближался его день рождения. Мне хотелось подарить что-то веселенькое, смешное. Хорошую игрушку тогда трудно было достать. И друзья нашли где-то для меня замечательную немецкую игрушку — смешного коричневого медвежонка. Его ставили на ровную поверхность, накручивали ключиком, и он начинал танцевать. Движения его были столь неуклюжи и смешны, что нельзя было не улыбнуться, не засмеяться. Что сделалось с отцом — чудо! Он соскочил со стула и тоже начал танцевать, стремясь делать это так же неуклюже и смешно, как тот медвежонок. При этом он подпевал себе и приговаривал: «О, о, смотри, это ведь так Малышко пьяный танцует...». Мне было тепло, смешно и радостно от того, что я такой мелочью могла порадовать человека. Несколько раз потом я, приходя, заставала его в кабинете, а на столе танцевал и прыгал медвежонок...

...А в отцовском доме (теперь уже на Ленина, 68, ныне Богдана Хмельницкого) назревала новая трагедия. Давно ушло восхищение золотой девичьей косой, дыханием молодости, и выходило, что говорить с Майей отцу не о чем. Стало скучно и тоскливо. Майя поступила в университет, училась, но в таких неспокойных условиях даже закончить его не смогла. Получила справку: «Прослушала курс лекций»...

Тем временем начали строить жилой дом для композиторов на углу бывшей улицы Калинина (теперь Софиевская) и Михайловского переулка. Тогда была задумана следующая рокировка: Майя идет жить в квартиру Платона Майбороды в Рыльский переулок, а Майборода с матерью и роялем переезжают (временно) в отцовскую большую пятикомнатную квартиру, где ему было выделено две комнаты. Начался ужасный и прекрасный период в отцовской жизни. Прекрасный — ведь за время совместного проживания они с Платоном Майбородой написали десятка два песен. Но ведь каких песен! Народ полюбил их сразу, их запели, поют и будут петь, пока жива украинская душа. А ужасный...

Отец был задуман Господом по крайней мере на сто лет: выпуклая грудь, крепкие плечи, стройные ноги. Но постоянные выпивки — и вот уже болит сердце, прыгает давление... Любил это дело и Платон. И ничего нельзя было изменить...

Я была свидетелем создания романса «Ми підем, де трави похилі». Текст был написан буквально за десять минут на коробке от «Казбека». Платон сел за инструмент, импровизировал. Прошло немного времени и ... случилось чудо: песня взмахнула крыльями и полетела, полетела для того, чтобы никогда не приземляться. Это было настолько прекрасно — у отца выступили слезы на глазах, он отвернулся к окну...

Те годы подкосили отцовское здоровье. Был инфаркт, отец лежал в клинике Стражеско, а ординатором его был молоденький тогда Виталий Коротич. Отец много рассказывал о молодом враче, который пишет такие красивые стихи...

Наконец-то дом для композиторов построили, Платон переехал туда.

Прошло немного времени, и в доме появилась Любовь Забашта, которую очень быстро отец превратил в моего врага. А было все так...

На известной уже читателям «аллее Рыбака» мы с мамой встретили Максима Рыльского, который уже построил дачу в Голосеево и жил там. Что можно сказать о Рыльском? Это был святой человек. Казалось, он создан Богом для того, чтобы делать добро. Скольким людям он помог, спас, отогрел, добился квартиры, лекарств, а то и просто подбодрил добрым словом в тяжкую годину. Когда отец ушел от нас, Максим Тадеевич сказал ему: «Андрей, я тебя уважаю и люблю, дверь моего дома для тебя открыта всегда. Но, прости, я к тебе не приду: не смогу приходить в дом, где нет Даши и Валюшки...». По-моему, это — мужественные слова...

...Встретили Максима Тадеевича, и он пригласил нас в гости в Голосеево. Стихов у меня была уже большая папка, писала я с шести лет. Сейчас мне стыдно за те неуклюжие, почти детские попытки, но разговор вышел серьезный. Я получила в подарок книгу «Троянди й виноград» с впечатляющим посвящением: «От товарища по перу», а также огромный букет белых роз из его сада. Позже я написала стих, где рефреном было: «Всю жизнь платить я буду за «товарища по перу»... Видимо, каким-то образом разговоры об этом посещении дошли до отца. Встречаемся на той же «аллее Рыбака».

— Что же ты по людям ходишь, стихи читаешь, а к отцу не зайдешь, — сказал отец тоном, не предвещавшим ничего хорошего.

— Да ведь люди меня приглашают, — начала я.

— Так считай, что приглашение ты получила, приходи, жду.

Я захватила сумку своих стихов и поднялась на четвертый этаж соседнего подъезда. В самой большой комнате с тремя дверями еще и дверью на балкон стоял огромный стол, за которым частенько располагалась веселенькая компания. Мы сели в самом уголке стола, разложили стихи, отец стал их читать, сортируя на три кучки: это — г...., над этим стоит еще поработать, подумать. А вот это — это по-настоящему, по-малышковски. Люба появлялась то в одной, то во второй двери и наконец, не выдержав, спросила:

— А можно мне почитать?

— Заходи, заходи, почитай, — потер руки отец и дал ей кучку самого лучшего, как на его вкус. Она этого не поняла. Читает одну страницу, вторую, третью... Отец в напряжении, ревниво спрашивает:

— Ну, так что, как тебе?

— Да так, — вижу, не знает, что сказать, чтобы угодить.

— А читай еще!

И снова та же реакция:

— Да так...

Отец не очень выбирал слова, когда его заносило:

— Вон отсюда, ты такие стихи не достойна в руках держать...

Этого хватило на всю жизнь. Я чувствовала себя очень неловко...

С этого и началось. Отнесла в «Радянську Україну» стих «Багнети і лемеші». Нужно сказать, до того я еще не печаталась. Вскоре мне позвонил Иван Маркович Педанюк, редактор газеты, довоенный отцовский друг:

— Валюшка, я знал тебя ребенком, а тут мне положили на стол твое стихотворение — красивое, совсем взрослое. Мы дадим его в следующем номере. Зайди, я хочу заново познакомиться с тобой, интересно, какой ты стала...

А я тогда, устав от безденежья, с третьего курса перевелась на заочное отделение и работала в отделе литературы газеты «Зірка» литработником. Пришла, познакомились заново. Иван Маркович запер дверь и сказал секретарше: «Меня нет». Мы проговорили более двух часов... Я, не избалованная добрым словом, выходила от него в слезах. Прощаясь, он сказал:

— Если понадоблюсь и чем-то смогу помочь, заходи, не стесняйся, всегда заходи... Ты выходишь на литературный путь. Подумай, останешься ли на своей фамилии или придумаешь какой-то псевдоним.

— Зайду к отцу, посоветуюсь...

Зашла... Сразу увидела обескураженное отцовское лицо, красное, словно ему стыдно. Как чертик из табакерки выскочила Люба, чтобы не пропустить ничего из моего рассказа. Говорю: «Иван Маркович просил позвонить насчет фамилии». И вдруг Люба эдаким милым, даже каким-то равнодушным голосом говорит:

— Валюшка, ну как бы ты смотрела на то, если бы завтра появился Степан Тычина или Николай Сосюра?

Я быстренько сообразила что к чему. Еще раньше, предвидя свою, так сказать, будущую жизнь в литературе (а жизни без стихов я уже давно себе не представляла), сказала отцу, что думаю взять псевдоним, мне не нужно чужой славы. Отец выслушал, минуту наливался самыми ядовитыми чувствами, а потом выдохнул: — Это какая свинья тебе посоветовала — пойди ей в глаза наплюй...

И вот теперь Люба, а он... он молчит. Ну, что же, если ей так хочется — не бывать псевдониму! Глянув на мое лицо, отец сказал:

— Люба, хватит...

В ответ послышалось:

— Ну, как же, я — не Малышко, а она — Малышко.

Я сказала:

— С этой фамилией родилась, с этой и умру.

А завтра вышла «Радянка» с моим первым напечатанным стихом.

А вскоре Иван Маркович подарил мне канадскую (торонтскую) газету, перепечатавшую мой стих. Шел 1959 год.

Понемногу набиралось на книжку. «Литературка» тогда так хорошо представляла молодых — аж на целую страницу, с портретом — живи и радуйся. Понесла и я свои «творения», еще и с врезкой-окном Максима Тадеевича. Время идет — никто ничего... Однажды звонит телефон. Борис Буркатов — тогда ответственный секретарь газеты: «Валюша, зайди, есть разговор». Прихожу, вижу в руках в Бориса Абрамовича свою подборку, сколотую внушительных размеров скрепкой. А врезки Рыльского нет — украли. Взяв с меня слово, что я «никогда — никому — ни за что», Буркатов дрожащими руками передал мне листочки. На первой странице в верхнем левом углу рукой отца (его почерк я бы узнала и среди ночи) красным карандашом написано: «Пока что не печатать. А.Малышко». И тогда поняла я, наивная дуреха, куда протянулось то «я — не Малышко, а она — Малышко». Уговаривала, просила Буркатова — отдайте мне, подарите, оно ляжет в ящик под замок, и никто его не увидит... Буркатов был хорошим человеком, но не решился: «Валюша, прости, мне здесь работать...». Не дал. Я понимаю, не обижаюсь на него. Вот так отца, человека гордого и самодостаточного, сломали. Как это ни горько, нельзя об этом не написать. Это было его поражение.

Но этим дело не закончилось. Все в том же 1959 году я собрала книжечку и отдала ее в издательство «Радянський письменник». И друзья в издательстве у меня, конечно, были — родилась в писательском доме, и мама, и я — журналистки. Друзья предупредили: «Если отдадут на рецензию Моргаенко или Иванисенко — то на зарез». Отдали Иванисенко. Где-то спустя неделю у меня на руках уже была рецензия. Начиналась она так: «Валентина Малышко — человек, который неизвестно для чего решил писать стихи». И дальше — таким же беспардонным тоном, со знакомыми мне интонациями, а иногда и целыми фразами...

А рассмешило в этой истории то, что разговаривали со мной, как с важной персоной, — аж на уровне директора и главного редактора, дескать, мы разберемся, издательство не согласно ни с тоном, ни с выводами рецензента. Я забрала рукопись и рецензию и отправилась к отцу. Заглянула ему в глаза — и сразу все поняла. Отец, как ты мог... Вот так дорого я заплатила за то, что я — Малышко... А закончилась эта история через много лет — отца уже давно не было. В Союзе писателей проходил вечер его памяти, на котором выступил Виктор Иванисенко. И выступил он так блестяще, с такой любовью к отцу, что я не выдержала, прослезилась. А потом подошла к нему и попросила прощения за то, что больше десяти лет не подавала ему руки.

Так «добрые люди» вычеркнули из моей жизни десять лет, я не писала почти ничего, лишь изредка. Первые две мои книжки вышли дуплетом в разных издательствах только в 1969 году...

А жизнь себе шла... Отец построил дачу в Конче-Озерной, я бывала там, поскольку скучала, долго не видя отца. Ему было не очень весело и совершенно неуютно. Приезжаю — холодильник пустой. «Где Люба?». Отправилась в Киев. В следующие приезды старалась привезти что-нибудь съестное. Однажды я приехала и сразу попала в ссору — никчемную, унизительную, горькую... Люба бросила в отца хрустальной сахарницей, та разбилась, сахар рассыпался по всей комнате. Омерзительно... А не упомянуть об этом нельзя, не имею права. Зато сколько осталось замечательных воспоминаний — как мы вдвоем ловили рыбу (научил-таки на свою голову, а я оказалась еще азартнее отца), сушили ее, развешивали в гараже, а потом, когда я уезжала, получала огромный сверток сушеной таранки. А вы ведь знаете, что ничего вкуснее в мире нет... Как мы бродили по окрестным лесам, собирали грибы, но не специально, а только те, что вдруг попадались на глаза, ведь мы были заняты совершенно иным — «собирали ямбы и хореи меж дубов, сосенок и елей...». И говорили, говорили без конца. Отец любил рассказывать о своих планах, о задумках. Иногда его так заносило, что он сам диву давался — ой, чего это я... Всегда нервничал, когда его пытались «подправить» недалекие редакторы, а мне позволял делать замечания. Говорил: «Вот послушай, как тебе, у тебя ухо хорошее»...

Как нам было хорошо вдвоем! Жаль только, что тех прогулок было не очень много, казалось, все еще впереди... А в доме говорить не хотелось.

Случались и смешные случаи. Прошел мой день рождения, никто меня, конечно, не поздравил, это как-то вошло в привычку. Я же старалась не забывать его дней рождения — это был лишний повод прийти на Ленина или поехать в Кончу, увидеться... Прошел Новый год, а на Рождество я не выдержала, пошла в гости. Как водится, застала там теплую компанию. Отец, раскрасневшийся, возбужденный, потирал руки от удовольствия: издевался над своими гостями, что они, дескать, ни черта не знают. Кстати, на столе у отца лежали столь разноплановые книги и брошюры, что можно было только удивляться: и о Долинючке с ее кукурузой, и какие-то научные выкладки, и чего там только не было... А память имел настолько поразительную, что, прочитав медленно страницу, мог повторить ее наизусть, и почти никогда не ошибался. Мы проверяли...

Так вот, обществу задавались вопросы типа: а вот кто мне скажет, сколько Долинючка дала кукурузы в прошлом году? А, не знаете... А вот кто мне скажет, когда вышло парижское издание «Кобзаря»? Не знаете... А лионское издание Коцюбинского? Может, я что-то путаю сейчас насчет этих изданий, но ведь столько лет прошло. «А кто знает, когда погиб казак Нечай, где его похоронили, когда именно, да еще и насыпали высоченную могилу? Опять не знаете. А сало украинское жрете...». Компания не обижалась, привыкли. «А погиб Нечай тогда-то, похоронен тогда-то и тогда-то, в одиннадцать часов ночи»... Тут меня словно кольнуло. Уж лучше б не кололо... Как я сожалею, что не всегда умела сдерживаться, молодое — глупое. Если бы все сначала, но сначала не бывает... Я и выступила со своими двадцатью копейками: сейчас я тебя о таком спрошу, чего ты точно не будешь знать.

— А давай, давай, — и руки потирает.

— А когда у твоей дочери день рождения?..

— А почему же я не знаю? Я знаю... Ты родилась под Новый год.

— Так ты же, — говорю ему, — знаешь даже то, что казака Нечая похоронили в одиннадцать часов ночи, а обо мне даже числа точно не запомнил...

— А я о тебе точно не знаю, ведь я тогда в Грузии был, на декаде.

— А где ты был, когда казака Нечая хоронили?

Хохочет компания — ну, девка, переговорила-таки отца... А тут со стула срывается Люба: «Ах, как некрасиво, Андрей, мы ж Валюшку не поздравили». И в ухо ему — шу-шу-шу. Вижу, он кивает одобрительно. Она метнулась в другую комнату и вынесла оттуда что-то такое большое и неуклюжее, у меня даже в глазах потемнело. Смотрю: брошь — огромный рубин, а вокруг золота, золота... Ну, думаю, нужно как-то спасаться из этого положения. Говорю:

— Любовь Васильевна, это же ваша брошь, вам подаренная, а знаете, передаривать подарки — большой грех, еще, не дай Бог, беду какую-то накличете...

Отец как грохнет кулаком по столу:

— Возьми!

А я ему в тон:

— Не возьму...

И такое бывало. Не взяла я ту брошь, конечно. А дальше пошли больницы, больницы — из больницы домой, дома покоя нет, снова больница. Прихожу однажды к нему — сидят с Сергеем Илларионовичем Воскрекасенко, с которым дружили с войны. На столике такая-сякая закусочка и бутылочка коньячка начатая. Я так испугалась — остолбенела — только ведь выписали... Не помня себя, крикнула на русском языке:

— По какому это случаю, тебе же нельзя!..

Он побагровел, накрутил скатерть себе на палец, сбросил все наземь, при этом закричал фальцетом:

— Чтобы я в моем доме не слышал русского языка!.. — И еще кое-что добавил. У меня даже руки задрожали: делай, что хочешь, если сам не понимаешь, хуже ребенка... Хлопнула дверью и ушла. Назавтра встречаю Сергея Илларионовича, дядю Сережу, так я его всегда называла. Он был нашим соседом: мы на четвертом, а он — на пятом. Вот он и говорит:

— Хочешь, я тебе расскажу, что дальше было, когда ты ушла? Сначала над дверью вывалился кусок штукатурки, хорошенько-таки ты хлопнула. Я говорю: «Андрей, что ж ты так ребенка обидел, она ж хотела как лучше, за здоровье твое переживала... ». А он: «Да знаю я, знаю, но это ведь такое чертово семя, такое же выгавканное, как и я... Знаю, что не прав, но если бы возвратилась — я бы ей то же самое сказал...».

В другой раз дядя Сережа рассказывал, как отец жаловался ему (то ли в шутку, то ли всерьез):

— Это — железная женщина, я ее иногда побаиваюсь. Она меня, как голого, видит. При ней даже солгать нельзя, одно слово — малышковское убоище...

Нельзя не рассказать о картах. У каждого человека есть свое хобби: тот ловит и накалывает бабочек, тот собирает спичечные коробки. Отец любил карты. Любил играть в дурака, и не просто в дурака, а обязательно «с погонами». Когда он цеплял своему противнику эти самые «генеральские погоны», в глазах у него стоял такой блеск, словно ему засветила Нобелевская премия. Но садится играть с ним в качестве партнера было рискованно: где-то ошибешься — и тогда все: смерч, тайфун!.. Когда проигрывал, а это случалось очень редко, мог огорчиться до слез, и тогда походил на обиженного мальчика, которому не достался бублик. Что ни говори, на всю жизнь осталось в нем так много искреннего, детского, что только ой! Но почему-то никто не замечал, как он оставлял картежников хоть на две минутки, забегал в кабинет, садился к столу и записывал строчку, две, три... Хотел ухватить за хвостик мысль, а она билась у него на виске тоненькой голубой жилочкой... Помню я ту жилочку и мозолик от ручки или карандаша почему-то на указательном пальце...

Любовь с Любой (простите за тавтологию) подходила к концу. Не везло ему с женами. Маму мою он потерял по собственной неосмотрительности, Майя — милая, славная женушка, но не хватала звезд с неба, и ему скоро стало с ней скучно. Если бы он остался с одной из них, то, наверное, не ушел бы из этого мира в пятьдесят семь лет. А Любовь Васильевна оказалась совсем не такой, как казалось ему поначалу. Разговаривая во дворе с женщинами-писательницами, любила повторять фразу: «Малышко будет для меня трамплином в Союзе». Мне рассказывала об этом поэтесса Валентина Ткаченко, честная, порядочная женщина, которой я верю. Жаль, что сама она ушла так рано — в сорок девять лет... Ей тоже прежде очень нравился отец. Любовь не стеснялась подбирать из корзинки разорванные отцом листочки с стихами, которые не нравились ему, и лепила из них свой винегрет.

Я могла бы развить эту тему, но Любовь Васильевна тоже довольно давно оставила этот мир, так стоит ли? Лучше закрыть тему...

...И снова больница, Феофания. Сердце, не хотевшее никак падать давление. Я носила ему листочки какого-то растения от травников, но пользы от них было мало.

Мы до бесконечности ходили по аллеям парка, когда уставали — садились на скамейку. Но это было неинтересно, поскольку сразу же неизвестно откуда возникала группа людей, не дававших нам говорить. И тогда мы снова поднимались, углублялись в лес, собирали грибы, не найденные грибниками, любовались золотой осенью и говорили, говорили... Давно уже не было на свете моей бабушки Йивги с ее печальными синими глазами и шрамиком на брови (когда-то подвыпивший дед ударил шпандырем). Она была отцу Ариной Родионовной — песни, сказки, припевки, прибаутки, которые можно было слушать без конца... Давно не было на свете деда Самийла, казарлюги с косматыми бровями, переломленными словно крыша дома. Почти на голову он был выше отца, хотя и отца не назовешь маленьким. А «казарлюга» — это было не прозвище, весь род Малышко испокон веков был из казаков. А скольких друзей мы потеряли! Ходили мы с отцом по аллейкам, пылала каким-то прощальным огнем золотая осень, а над нами трепетали тени наших родных, милых, дорогих...

Всю нашу жизнь переговорили мы в ту последнюю осень, расставили все точки над «і». Все стало на свои места. Мы искали друг друга всю жизнь, искали, находили и теряли, а потом снова находили. И вот наконец-то нашли...

Он рассказывал мне о новых замыслах, на подходе была его новая книжка «Серпень душі моєї». Мы были удивлены оба, поскольку не сговаривались, что моя следующая книжка должна была выйти под названием «Березень мого довір’я». Когда отца не стало, я изменила название, взяв усеченную строку из его стихотворения — «Що на серце лягло».

Отец рассказывал о Лене Киселеве, замечательном молодом поэте, умиравшем тогда в Феофании от лейкемии. И ничего нельзя было поделать... Опять он дома, только ненадолго. И опять Феофания, зима.

На этот раз он уже не выйдет отсюда.

Но мы еще хорошенько походили по зимним дорожкам парка. Стоял мороз, все лежало под снегом. Отец был одет тепло, а я — в дермантиновой болгарской курточке без подкладки, и уже посинела. Отец, заметив это, пощупал куртку и красноречиво сказал:

— Так это же г.... !

— На какую заработала, — ответила. Он всю жизнь хотел, чтобы я попросила — одежку, обувку, но я, малышковское творение, скорее буду ходить голой и босой, не попрошу. И вот вдруг:

— Найди себе такую шубу, чтобы в городе ни у кого такой не было. Смотри же — самую лучшую! А я выйду отсюда — и рассчитаюсь...

Комок встал у меня в горле. Ходим еще. Вдруг:

— Возьми у меня деньги!

— Какие деньги? — спрашиваю.

— Построй хороший кооператив, я перееду к тебе, будем вместе жить. Эх, и заживем!..

Молчим.

— Ну, так как?

— Не возьму... Потом ты что-то надумаешь и будешь вытягивать эти деньги из глотки. Нет, я привыкла жить только на заработанное.

Молчим. Потом вижу — у него слезы в глазах. Я испугалась:

— Папа, ты чего?

— Лучше б я до такого не дожил, чтобы собственная дочь у отца денег не брала...

— А где ты, — говорю, — был, когда мы на одной картошке сидели...

Не надо было этого говорить, ах, не надо. Молчим...

— Так как же будет с Любой? — спрашиваю. — Нужно решать.

— Да она хочет дачу...

— Отдай эту чертову дачу, и будешь жить долго.

Молчим... Потом он тихонько так:

— А что люди скажут? (Он буквально убивал меня этой фразой, ведь я не знала, что ответить.)

О следующих событиях мне рассказал Владимир Тимофеевич Конвисар, лежавший тогда с отцом в одной палате. В больнице был жесткий карантин, поскольку в городе лютовал грипп. Передачи и книги (я пыталась передать что-то самое веселое) у меня принимали, а вот прорваться самой было невозможно. Но она каким-то образом прорвалась... Разговор сразу же начался на повышенных тонах. «Ты здесь окопался, а я сижу без денег. Садись, пиши доверенность». Конвисар — человек деликатный — вышел. А когда возвратился, то увидел, что отец синий, и губы у него дергаются. Немедленно прибежали врачи, сестры. Капельницы, уколы. Любу вытолкали за дверь.

Она позвонила мне в два часа ночи. Я не знала, что все уже кончено, а она сказала мне, что отцу очень плохо. С тех пор я панически боюсь ночных звонков...

Я выбежала в ночь, схватила такси и помчалась в Феофанию. Там я сама обо всем узнала. Под подушкой у отца была моя первая книжка — «Журавлі дитинства»...

Весь следующий день мы ездили с отцовским шофером — искали туфли для отца (ведь нужны были новые), купили в художественном салоне дивной красоты вышитое полотенце. Вышивала его выдающаяся мастерица. Необходимо было съездить в Феофанию, к патологоанатому. Милый старенький дедушка-врач спросил меня:

— А вы кто ж ему будете?

— Дочь, — ответила я.

— Разве не мог приехать кто-то другой, вам трудно будет все это выслушать.

— Ничего, я смогу...

Дедушка сказал мне:

— Пусть они там дают свои правительственные сообщения, как нужно, а тебе, детка, я скажу как есть: у него были одновременно инфаркт и инсульт. А к тому же печень была в таком состоянии, что и недели не выдержала бы...

Господи, Боже мой, если бы можно было начать все сначала! Но после конца не бывает начала...

...Сижу на лавочке у памятника. Когда его делали, Люба не советовалась со мной. Памятник работы Галины Кальченко получился красивый, но ведь это белый мрамор. А над ним огромный клен, и с него все время что-то капает. Может, слезы?..

— Папа, я люблю тебя... Прости...

Оставайтесь в курсе последних событий! Подписывайтесь на наш канал в Telegram
Заметили ошибку?
Пожалуйста, выделите ее мышкой и нажмите Ctrl+Enter
Добавить комментарий
Осталось символов: 2000
Авторизуйтесь, чтобы иметь возможность комментировать материалы
Всего комментариев: 0
Выпуск №47, 8 декабря-14 декабря Архив номеров | Содержание номера < >
Вам также будет интересно