«УДАЧНАЯ МЫСЛЬ ДОРОЖЕ ЛЮБОЙ УДАЧНОЙ ПОКУПКИ» ПОСЛЕДНЕЕ ИНТЕРВЬЮ ФЕЛИКСА КРИВИНА ПЕРЕД ОТЪЕЗДОМ ИЗ УКРАИНЫ

14 декабря, 2001, 00:00 Распечатать

Мы встретились с писателем в его уютной ужгородской квартире. Наша беседа длилась около пяти часов...

Феликс Кривин
Феликс Кривин

Мы встретились с писателем в его уютной ужгородской квартире. Наша беседа длилась около пяти часов. Никто из нас тогда еще не знал, что это интервью — как выразился Феликс Кривин, самое длинное в его жизни — будет еще и последним перед отъездом на постоянное место жительства в Израиль.

Время от времени Феликс Кривин звонит своим друзьям, рассказывает о последних новостях. С нами остаются его книги, наполненные удивительным, теплым и мудрым юмором. С ним — воспоминания минувших дней, большинство которых он провел в Ужгороде.

«В каждый момент своей жизни человек стоит на раздорожье»

— Феликс Давидович, в детстве вы мечтали написать гимн Советского Союза, позже ушли из дому на корабль. Расскажите, каким вы были мальчиком?

— Я никогда не был хулиганом. В возрасте пяти лет лишился отца. До этого, поскольку папа у меня был военным, довелось жить в разных городах Украины. Когда мы жили в Конотопе, отец поехал на курорт в Гагры и там во время купания утонул. Тело его так и не нашли. Я постоянно жил с мыслью, что, может быть, отца послали куда-то по заданию и когда-нибудь он вернется. Я все время его ждал.

После гибели отца мы с матерью и старшей сестрой переехали в Одессу. Там я прожил лучшие свои годы — с 5 до 12 лет.

— Вы помните начало войны?

— Я пришёл к своему товарищу Шурику Новаченко с сумкой от противогаза, в которой лежала книжка «Остров сокровищ». Мы проговорили до вечера о том, как будем воевать. А на следующий день Одессу страшно бомбили. Все оказалось намного прозаичнее.

Помню, как я собирал осколки — белый-белый металл этих бомб. Мне они очень нравились.

— Какие картины войны вам чаще всего вспоминаются?

— Эвакуация. Моя мать работала в милиции машинисткой. И вот на машине, которая эвакуировалась, ехала группа работников КГБ при званиях, погонах, и среди них одна женщина с двумя детьми. Вдруг машина останавливается, выходит шофёр и говорит: «Мотор не тянет. Надо кого-то ссаживать». И нас высаживают прямо посреди дороги до Снегирёвки.

Помню огромное количество эвакуированных в Сталинграде. Их тогда ещё называли «выковырянные». Мы жили на стадионе, на скамейках под открытым небом. Сейчас люди уезжают в Америку, Израиль. Меняют жизнь. Но то, как тогда меняли жизнь — всё бросали, ехали без ничего и неизвестно куда, — ни с чем не сравнимо.

— Вам не раз пришлось менять род деятельности. Вы были и юнгой, и корректором, и учителем, и газетчиком. Какая из этих профессий вам больше всего дала?

— Кроме того, я еще работал учеником слесаря на заводе в Ташкенте — во время эвакуации. Это была для меня самая трудная работа — в течение дня пилить напильником одно и то же. К сожалению, от нее у меня осталась память. Мне в глаз попала маленькая опилка. Через 11 лет она дала о себе знать — развилась тяжелая болезнь глаза.

Я с большим удовольствием вспоминаю свою работу в пароходстве. Когда кончается твоя смена моториста, ты выходишь из трюма, ложишься прямо на крышу капитанского мостика и смотришь на берега Дуная. Это такая красота!

— Как вы попали в Ужгород?

— После того, как мы с женой окончили факультет русской литературы Киевского пединститута (мы учились на одном курсе), нас по случайному совпадению направили в город, где я родился, — Мариуполь. Кроме вечерней, я работал в школе костно-туберкулёзного санатория. Обычные дети только и ждут, когда кончится урок, а там — не отпускают учителя даже на перемене. Ведь они лежачие больные, им не с кем общаться. У меня были с ними прекрасные отношения.

Но поскольку моя жена киевлянка, то её родня хотела, чтобы она уехала домой. В Киеве она сразу устроилась, а я восемь месяцев ходил без работы. Хотя уже печатался в московской «Литературной газете», меня никуда не брали. В киевском корпункте посоветовали: «Езжай в Ужгород. Будешь работать редактором в издательстве. Зачем тебе этот Киев?».

— Когда вы были уже известным писателем, вам предлагали переехать в Москву. Почему вы не согласились?

— Дело было так. В 1964 году мне предложили работать на радио в юмористической редакции «Доброе утро!» в качестве заместителя главного редактора. Это было очень сложно. Вопрос стоял так: либо беспартийный, но русский, либо еврей, но партийный. А я был партийным. И когда все было решено, в том числе вопрос о вступлении в кооператив на квартиру, я отказался. Мне хотелось перейти на творческие хлеба, заняться литературой, а там опять предстояла работа. Кроме того, у нас была очень хорошая дружба с ужгородскими писателями Петром Скунцем, Вилмошем Ковачем.

— Не жалеете, что не переехали?

— Потом я не раз жалел. Но и не раз думал, что, может быть, это и хорошо. В каждый момент своей жизни человек стоит на раздорожье и все время выбирает. Возможных судеб очень много. И если выбираешь одну, то, значит, уже нужно на этом стоять. Если будешь думать, мучиться, почему я выбрал эту, а не ту, то это уже не жизнь, а каторга.

— Но если бы вы жили в столице, перед вами открылось бы намного больше возможностей.

— В этом я не сомневаюсь. Конечно, я бы сделал больше. Замечательный режиссёр-сказочник Александр Роу обратился ко мне с предложением написать сценарий. Не получилось. Потому что я не специалист, нужно всё время общаться с режиссёром. А для этого нужно быть там.

У меня много знакомых, которые приехали из разных мест и остались в Москве — Арканов, Горин. Жванецкого я знал в его самые трудные времена. Он рассказывал, как один чин КГБ ему говорил: «Вас печатать не будут. Вам, наверное, будет плохо. Но я вас прошу — не уезжайте!». Это потом уже начался успех, которого при жизни не знал ни один сатирик всех времён и народов.

— Вы чувствовали свою популярность?

— Да, на встречах с читателями. Три года назад во время моих выступлений в Израиле ко мне подходили люди, которые были на моих авторских вечерах в Киеве, во Львове. Мне это очень приятно. Ведь самое главное для человека в такой стране, как наша, иметь единомышленников. И вот когда находишь их в своих читателях, то это прекрасно.

Помню, после одного выступления в Харькове ко мне подошли несколько человек. Среди них — высокий сутулый мужчина. Мне говорят: «Это Борис Чичибабин». Мы познакомились. Поехали к нему. Он дал мне на ночь двух своих самых любимых писателей — Платонова и Мандельштама. Но я попросил его стихи. Ночью переписывал их себе в блокнот. Это замечательный поэт. В конце жизни он уже стал лауреатом Государственной премии, последней в Союзе. Теперь Чичибабин очень известен. Жизнь он прожил трудную. Работал счетоводом в трамвайном управлении. Его не признавали харьковские писатели. И когда я встретился с ними в поезде, в котором мы ехали на съезд, и стал читать стихи Чичибабина, они накинулись на меня. А теперь создают ему в Харькове музей.

— А вам не пришлось расплачиваться в Ужгороде за свою всесоюзную популярность?

— Мне всегда помогало то, что я печатался в Москве. После того как в Ужгороде порезали «Подражание театру», мне говорили, что нужно обязательно издать книжку в Москве. Много лет ничего не печатали, а когда наконец выходили «Гиацинтовые острова», их в Москве ужасно покорёжили. Выбрасывали не только целые вещи, но и куски вещей. А я не мог ничего поделать. Потому что знал: от судьбы этой книги зависит и моё дальнейшее печатание в Ужгороде.

Поэтому сейчас хочу издаваться только здесь. Чтобы я мог прочитать, мог сам исправить, мог отвечать за эти книжки. Я знаю, что в «Дистрофиках» и «Брызгах действительности» я отвечаю за каждое слово.

— У вас был широкий круг знакомых среди творческой интеллигенции Москвы, Киева. С кем были особенно теплые отношения?

— Прежде всего я бы хотел сказать о Науме Коржавине, с которым виделся всего два раза. Мы познакомились с ним у композитора Никиты Богословского, но ещё до того я знал и любил его стихотворение «Декабристы»:

Можно строчки нанизывать

Посложней и попроще.

Но никто нас не вызовет

На Сенатскую площадь.

...Мы не будем увенчаны,

И в кибитках снегами

Настоящие женщины

Не поедут за нами.

И вот, едва войдя в квартиру Богословского, ещё в передней, не сняв пальто и не положив авоську с хлебом, который он вёз к себе в Митищи, Наум говорит:

Сверху молот, снизу серп —

Это есть советский герб.

Хочешь — жни,

а хочешь — куй,

Все равно получишь...»

После этих строк я мог считать, что мы с ним давно знакомы. Теперь он в американском университете. Уехал совершенно случайно. Его вызвали в КГБ, чтобы дал сведения о своём знакомом. Он возмутился, стал кричать: «За кого вы меня принимаете?! Я уеду отсюда!». Они сразу: «Пишите заявление». И он сгоряча написал. Ещё не дошёл домой, как вернулся, чтобы его забрать. А ему отвечают: «Только что получили разрешение. Вы уже уезжаете». Вот так он уехал.

У меня было несколько встреч с Маршаком. Я послал ему детские стихи, а он взял да и привёз их в издательство «Малыш». И вышла книжка. Я даже не знал.

Мне очень повезло, что как-то отдыхая в Доме творчества в Переделкино, довелось познакомиться и прожить рядом с такими людьми, как Райкин и Утёсов. Мы сидели за одним столом, много общались. Они приходили ко мне в комнату, и я им читал до ночи. Когда Райкин шёл по аллеям, все как будто расступались из почтения. Когда проходил Утёсов, наоборот, все плотно его окружали. Он был невероятно общительный и добрый человек.

Я присутствовал на собрании в Доме литераторов, где была встреча со Смирновым — главным обвинителем на процессе Синявского и Даниэля. Зал бурлил и задавал очень резкие вопросы. А вёл заседание Михалков. Одна женщина всё спрашивала: «Как узнали машинку?» Именно по печатной машинке определили, что это они писали и передавали за границу произведения. А Михалков очень заискивал перед Смирновым. Ему было неудобно за писателей. И он ответил такой классической фразой: «Как установили, как установили... Как нужно, так и установили! Слава Богу, у нас есть КГБ». Эта фраза очень благополучного писателя, который написал гимн Советского Союза, помогла ему, наверное, во многом в жизни. Он был самым богатым писателем.

«Я не считаю
себя борцом»

— Вы принадлежите к поколению шестидесятников. Что собой представляло это движение в столице, в провинции?

— Раскрепощение мысли началось ещё в пятидесятых, после смерти Сталина. Первой ласточкой, насколько помнится, была статья В.Померанцева «Об искренности в литературе». Затем появилась повесть И.Эренбурга «Оттепель», давшая название всему этому периоду.

После доклада Хрущёва о культе личности Сталина правда в литературе все больше вступала в свои права. Технический прогресс пришёл на помощь интеллектуальному: появились магнитофоны, которые двинули в народ песни Окуджавы, Высоцкого, Галича. Вовсю заработал самиздат. Печатал то, до чего ещё не доросла официальная литература.

В Ужгороде тоже вольные мысли не давали спать партийному начальству, и в прессе появились разгромные рецензии на мою «Карманную школу». На партийном активе секретарь обкома по идеологии с возмущением огласил сказку «Эхо», оканчивающуюся словами: «Так и перекликались мы в лесу — я и эхо. Оно во всём со мной соглашалось, ни в чём не противоречило. Потому что мы были в лесу, где волки уже одного съели».

В одной из недавних телепередач американец, который женился на русской и переехал в Россию, сказал: «Вы соединили капитализм и социализм. Но вы выбрали из них самое худшее».

А лучшим было духовное, не зависящее от тех, кто стоял у власти и тиранил народ. Люди собирались на кухнях, читали. Мне в Москве звонили и спрашивали: «Хочешь на ночь «В круге первом» Солженицына? Приезжай!». И я в полночь ехал через всю Москву, всю ночь напролёт читал, а утром отвозил обратно. Солженицын тогда в рукописях ходил по рукам непрерывно. Сейчас изданный — стоит. Не читают. У человека пресыщенного исчезает интерес.

— Носило ли это движение оппозиционный характер?

— Несомненно. У интеллигенции всегда была оппозиция к власти. У тех, кто выслуживался, она прикрывалась служением, но где-то внутри она тоже была. Потому что литература по своей природе во все времена — оппозиция власти. Если она искренно служит власти, значит, это не литература. Это эрзац, то, чем власть её подменяет, когда арестовывает настоящих писателей и возносит совсем других. Было такое выражение: любая литература находит своего читателя. Люди, конечно, читали и эрзац, но души их при этом оскудевали.

Я могу сказать со всей ответственностью: во времена самого большого гонения на свободную мысль я встречал людей, которые, впервые меня увидев, доказывали, что такое Ленин.

— Насколько глубоко интеллигенция понимала настоящее положение дел, суть советского строя?

— Это было очень неоднородно. То, что никакого коммунизма не будет и он невозможен, я думаю, знали все. Каждый умный человек понимает, что если сделать всех людей одинаковыми по своим возможностям и потребностям, то это будет стадо, а не человеческое общество. Для стада коммунизм возможен. Но если человек хочет быть личностью, то он не может жить в стаде.

Благодаря критическому взгляду на это у нас всё-таки была хорошая литература. Наряду со всякой мурой писались прекрасные вещи. Появились такие писатели, как Василь Быков, Чингиз Айтматов, Фёдор Абрамов.

— Какой уровень оппозиционности исповедывали вы?

— Пытался всюду, где можно, говорить то, что я думаю.

— Когда наступило ваше полное прозрение?

— Прозрение у меня было только в отношении нового строя. В отношении старого я имел обычное зрение. Мне было всё понятно. Только я считал, что в нашей стране иначе невозможно. Этот строй настолько силён, что не позволит себя разрушить. Но жизнь прожить и не видеть, как эти люди лгут, как говорят одно, а делают другое, было невозможно. Во времена моей молодости произошла трагедия с 14-летним сыном украинского писателя Дольда-Михайлика, автора известного романа «И один в поле воин». Близкие к нему люди рассказывали, что ребёнок просто не выдержал. У них дома собирались писатели. Говорили одно, а писали совсем другое. Он их слушал, он их читал — и в результате покончил с собой.

Так что, когда Рождественский писал, что у него открылись глаза, я ему не верю. Это же было у всех на виду. Люди всё понимали. Никто этой системой не увлекался. Это была красавица, которая ни в ком не могла возбудить желание. Ей можно было служить, делать карьеру, зарабатывать… Но не видеть этой системы мог только человек, не имеющий глаз.

— В 1971 году уже отпечатанную вашу книгу «Подражание театру» пустили под нож. Почему?

— Эта книга вышла уже после неприятностей, которые начались с «Березневого снiгу» Чендея. Когда на собрании его долбали, только два человека пытались сказать что-то хорошее. Это был Семён Панько и я. Позже в горкоме партии мне предлагали изменить стенограмму. Я отказался.

А через год уже обсуждали на собрании мою книжку. Один деятель, бывший работник органов выступает: «На первой странице написано: «Театр начинается с вешалки и кончается вешалкой. Но помните: главное всегда в середине». Я раскрываю книжку на середине. Читаю: «Зелёный верблюд. Действие происходит в пустыне Сахаре». Он значительно посмотрел на всех. Бедолага думал, что Израиль находится в Сахаре. И вот всё время чувствуешь, что ты среди дураков, которым надо так доказать, что они дураки, чтобы они не обиделись.

В моей жизни самое сильное чувство — то, что я постоянно нахожусь под подозрением как антисоветчик, даже тогда, когда не даю для этого повода.

Но не менее сильное чувство — это взаимная любовь к моим читателям, умным, честным, добрым, порядочным людям, которые всегда поддерживали меня, и я был горд, что имею таких единомышленников. Нигде, ни в одной стране нет таких читателей, нет такой мыслящей интеллигенции. Это неправда, что у нас её больше нет. Она есть, есть. Просто ей всегда было плохо на государственном уровне и всегда хорошо на уровне общения между собой.

— Семь лет ваши книги не выходили. Чем вам запомнился период молчания?

— Тем, что Бог всё-таки есть. В это трудное время появлялись разные предложения — написать сценарий, предисловие, сделать перевод. В журнале «Человек и природа» постоянно выходили мои вещи о животных, растениях. Но тут пришёл какой-то «земляк» и сказал главному редактору: «Как это вы печатаете Кривина, когда на Украине его печатать запрещено!».

Мир вообще делится на две части: на людей, которые хотят помочь, и на людей, которые хотят нагадить. Благодаря первым добро не исчезает на Земле. Оно имеет поддержку. К сожалению, в лагере тех, кто хочет нагадить, оказываются люди, у которых власть.

— Вы считаете себя частично диссидентом?

— Я не считаю себя борцом. Всё, что я говорил, говорил средствами литературы. А диссиденты борются и другими средствами.

— Вы не считаете, что эзопов язык — это форма конформизма в то время, когда другие выходят на площади с открытыми лозунгами?

— Я не думаю, что это форма комформизма. Это форма художественного творчества. Я выбрал этот жанр потому, что он мой. Не всем это нравилось. Чиновникам, приставленным к литературе, было понятнее, когда авторы высказывались напрямик. Мне даже один посоветовал: «Ты говори с возмущением, но без образов». В литературе ему мешали образы. Значит, ему мешала сама литература.

Я не писал специально для того, чтобы уязвить власть. Просто писал то, что писалось. Если оно оказывалось неугодно властям, то это была их проблема. Я знал, что если мне нужно выступить в защиту человека в литературном кругу, то я скажу своё мнение несмотря ни на что. И такими же были Петро Скунць, Вилмош Ковач. Помню, на обсуждении моей книжки выступил Керекеш: «Я прочитал «Подражание театру». Не понимаю, за что на неё накинулись?». Он выступил как порядочный человек.

— Вас публично просили написать против Солженицына, но вы отказались. Что вы тогда сказали?

— «Почему я должен писать против него? Он писатель, он пишет то, что хочет писать». На что мне ответили: «Ну тогда пеняй на себя».

— Как-то вы сказали, что «кроме ошибок, моё поколение молодым ничего не оставляет». Что вы имели в виду?

— Это было преувеличением. Покаяния свойственны каждому человеку. Мы должны были дать своим детям больше, чем сумели дать, но ведь даже наша жизнь нам не принадлежала. Мы должны были научить их отличать плохое от хорошего, но так, чтоб они не потеряли веру в жизнь, потому что плохого было слишком много. Но ни в коем случае мы не должны были врать нашим детям. Думаю, этим я не грешил.

Как-то дочь напомнила мне заповедь, которой я её учил. Когда она должна была получить паспорт, встал вопрос, какую национальность ей записать. Мать у неё украинка. И мы понимали, что дочери будет легче, если она запишется украинкой. Целый год она не брала паспорт, чтобы ничего не писать. Однажды мне сказала: «Ты меня всегда учил быть с теми, кого бьют, а не с теми, кто бьет. А сейчас требуешь от меня другого решения». Я не мог ей ничего возразить, хотя очень за неё боялся. Она и так за меня страдала. В конце концов записалась по матери.

Я же восемь месяцев в Киеве проходил без работы. Мне прямо говорили: «Евреев не берут».

«На первом плане должно быть общечеловеческое»

— В середине 80-х вы даже оказались в горкоме КПУ. Для чего?

— Это было уже время, когда в партию ворвался ветер свободомыслия. Не случайно на выборах в члены горкома (выбирали совместно писатели и художники) от литераторов были выдвинуты две такие неугодные партии кандидатуры, как Петро Скунць и я. Каждый из нас не хотел быть избранным, но Петру повезло больше. К тому же была надежда получить возможность хоть как-то влиять на ход событий.

— После коммунистического горкома вы вступаете в Рух...

— Рух был протестом против существующего режима. Это была та сила, которая могла что-то сделать. Я считал, что нужно объединить усилия, а не разделять их по национальностям. И когда увидел, что Рух приобретает национальный характер, ушёл оттуда.

— Русские литераторы в Украине сегодня оказались между двух берегов. С одной стороны Москва, которой хватает своих авторов, с другой — Киев, который не очень заинтересован в русскоязычных изданиях. Что думаете по этому поводу?

— Я считаю, что прежде всего надо отделить язык от политики. Только тогда можно решить вопрос по-человечески. Нигде в свободном мире не существует проблемы, где человек живет. Он может жить где угодно. Хемингуэй жил там, где было дешевле, — во Франции, Испании. И при этом оставался американским писателем. И всюду это так. Если человек пишет на русском языке, то это русский писатель, а не русскоязычный, как у нас называют. Иначе мы должны будем назвать русскоязычными писателями Гоголя и Короленко, а украиноязычным — Марко Вовчок.

Писатель пишет на том языке, который считает своим родным. И здесь не должно быть никакой трагедии, если не вмешивается политика. Другое дело, что он должен обязательно знать язык страны, в которой живет. Вот это у меня не вызывает никакого сомнения. Я, например, не замечаю, когда перехожу на украинский. У меня это невольно выработалось. Но пишу я уже по-русски.

— В России теперь не смотрят на вас, как на заграничного автора?

— Нет. В Москве бы меня и сейчас печатали. Предложения есть, но я ничего не посылаю.

— Ваши произведения не имеют национальных черт. Космополитизм как философская система, понятно, не в советском толковании, вам присущ?

— Для меня характерно наднациональное чувство. На первом месте должно быть общечеловеческое. Но национальное чувство я признаю и уважаю в каждом человеке. Если, конечно, оно не становится орудием политики.

Я это испытал на себе всей своей жизнью. Постоянно внушаемое тебе чувство неполноценности — что ты не такой. Вот если бы ты был другой... Мне это очень хорошо понятно.

Я не думаю, что какая-то нация, при всём преуспевании её страны, имеет право заноситься, считать себя выше другой. На сорта надо делить картошку, а не людей. Всего, чего человек достигнет в жизни, он должен достигать не национальностью, а другими путями. Иначе он ни на что не способен.

— То есть, национальное чувство стоит у вас на заднем плане?

— Когда у Юлиана Тувима спросили, какой он писатель — польский или еврейский, он ответил: «Евреев объединяет не кровь, которая в жилах, а кровь, которая течёт из жил». Не могу сказать, что я космополит. Для этого мне надо её поменять прожитую жизнь.

Я с большой симпатией отношусь к Израилю и к тем людям, которые там живут. Никогда раньше не думал, что со мной это случится, что проснётся такая любовь. Но теперь, когда у меня там дочь, внук... Я знаю, как они относятся к этой земле, как она их приняла. Этот народ стал моим народом не потому, что кровь выпускают из жил. Хотя и теперь, когда во львовских газетах появляются утверждения, что Бухенвальда не было, Бабьего Яра не было (об этом говорилось в телепередаче «Яхад»), то что я должен чувствовать?

— Правда, что вы придерживаетесь шабата?

— Нет. Я же не могу лицемерить перед собой. Я не христианин и не иудей. Мой бог внутри меня, а не в церкви.

— Может, вы — атеист?

— Нет. Атеист — это человек, для которого нет ничего святого. А для меня в жизни много святого. И прежде всего — сама жизнь. Я верю, что она не случайно появилась на Земле, верю во вселенский разум. Даже в переселение душ верю, потому что очень хочется. Что мы можем знать о мире, имея всего лишь пять органов чувств? Имей мы не пять, а десять, двадцать органов чувств, мир предстал бы перед нами совсем другим, и может быть, в нём мы бы увидели Бога? Атеист — это человек, который тупо упирается в свои пять органов чувств и на этом основании высказывает суждения о Вселенной.

В книге для детей «Занимательно об астрономии» я прочитал ужасную фразу: «Ближайшая звезда находится на расстоянии четырех световых лет. Поэтому нужно примириться с мыслью, что мы никогда не долетим ни до одной звезды». Это меня возмутило. Нельзя убивать надежду когда-нибудь повидать другие миры.

— Что вы говорили дочери, когда три года назад она приняла решение изменить гражданство?

— Я не возражал. Это было вынужденное решение. Она ехала спасать своего мужа. Он был тяжело болен, а в стране не было лекарств. Теперь ему намного лучше.

— Лет десять в Ужгороде поговаривают о вашем выезде на постоянное место жительства в Израиль…

— Эту проблему трудно разрешить. Тут и возраст, и край, в котором я прожил так много лет... Мне бы хотелось жить и тут, и там.

— То есть можно предполагать...

— Мы же здесь остались вдвоём, совершенно одни. Не дай Бог оказаться в таком положении, когда будешь лежать и умирать, а позаботиться некому.

— Чем занимается ваш единственный внук?

— Саше — 21 год. Он служит в армии. Ему там нравится. Я не могу забыть, как приехал с ним на юбилей львовского театра «Гаудеамус». Заходим в буфет, а он во всё горло: «Дедушка, масло!!!». Когда Саша ел бутерброд, я думал: «Боже мой! Ну что же я сделал в этой жизни? Какие радости я доставил своему внуку? Вот эту радость?!».

Теперь он совершенно спокойно относится к еде. Для него это уже не проблема.

— Говорят, что если бы не ваша жена, то не было бы писателя Феликса Кривина.

— Она мне очень много дала как человеку, как личности. Всю жизнь помогала мне в работе. Была моим первым редактором и советчиком. Без неё я бы, наверное, был другой. Но писать я начал ещё до нашей встречи.

— Она может забраковать ваши произведения?

— Нет, она может только советовать. Гейне писал: «Но если моих не похвалишь стихов, запомни: развод неизбежен». Моя жена никогда особенно не хвалила то, что я пишу, но мы, как видите, не разводимся.

— Расскажите о ваших недостатках.

— Когда-то я больше любил работать, чем отдыхать, а теперь иногда люблю больше отдыхать, чем работать. Хотя я никогда не делал того, чего не любил. В этом счастье моей жизни.

— Ваша философия жизни?

— Человек должен жить так, чтобы максимально осуществить то, что ему дано от природы. Если человек приходит в жизнь, то после него должен быть дан ответ, зачем он приходил. Хоть какой-то ответ.

Всё самое ценное человек носит в себе. И если ему неинтересно с собой — это конец. Тогда и ему ни с кем не интересно, и с ним никому не интересно. Это самая большая катастрофа в жизни.

— Ваш пик популярности уже прошел или еще впереди?

— Думаю, что в прошлом. Наверное, как раз в 60-е годы. Всякая популярность, как и жизнь, проходит. И сейчас самое главное — что-то ещё сделать. У меня такая профессия, которая дает возможность не закончиться с физической смертью.

— Что в жизни вы бы сделали иначе?

— Наверное, всё. Нужно быть полным остолопом, чтобы, прожив жизнь, сказать, я бы ничего не изменил. Значит, жизнь тебя ничему не научила. Но она ведь всё-таки старалась.

— Вы богатый человек?

— Даже тогда, когда у нас были богатые писатели, я не принадлежал к их числу. А сегодня, когда литераторы не имеют возможности печататься... В доме повешенного не говорят о верёвке.

Когда я был в Переделкино, писатель Василий Ардаматский всё допытывался: «У вас, наверное, в Ужгороде есть дача?». «Нет». «Ну, может быть, у вас есть особняк?». «Нет». «А машина у вас есть?». «Нет». Он был совершенно поражён. Потом как-то подходит ко мне и говорит: «Я понял. Вы просто такой человек». Всё время напутствовал меня — надо стучать кулаком, надо добиваться. И когда я уезжал, Василий провожал меня. Поезд уже тронулся, а он стоял и показывал, что надо стучать. Нет, я так не могу.

— Знакомые называют вас Дон Кихотом. Вы воюете с мельницами?

— О том, что это мельницы, говорят те, кто вообще не хочет воевать. На самом деле это не мельницы, это реальное зло. Дон Кихот — прекрасный образ человека, который к чему-то стремился. И если у него на голове медный тазик, то это не значит, что он не в своём уме. Просто для него достаточно медного тазика, чтобы сделать то, для чего другим нужно бог знает что.

— Я знаю человека, который считает себяе кривиноманом. А как вылечиться от кривиномании?

— Не думаю, что такое название уместно. Если мы с этими читателями мыслим на одной волне, то она не должна носить чьё-то имя. Моих читателей устраивает то, что я им даю возможность многое додумывать самостоятельно и не отнимаю много времени, потому что пишу короткие вещи.

— Расскажите о секретах вашей творческой кухни.

— У меня был такой афоризм: «Что такое писательская кухня? Это обыкновенная кухня, в которой днём варится суп, а ночью создаются бессмертные произведения».

Я работаю каждый день, иначе меня замучила бы совесть. Может быть, немного — 4—5 часов в сутки. Встаю ночью в 4 часа, посижу часок, потом лягу посплю. Встану в шесть, опять посижу. А потом, с утра, работаю стабильнее.

Для меня удачная мысль дороже любой удачной покупки. Или подарка, если нет денег.

— Часто смеетесь?

— Да, жизнь доставляет очень много смешного. Смотришь, вроде бы вещь серьёзная, а вот так её повернёшь — смешно. Всё зависит от того, как себе представить. Я люблю этим заниматься.

— А когда вы в последний раз плакали?

— Не помню. Нет, слёзы у меня бывают. Но скорее от искусства — от книги или телепередачи. А вот когда я плакал от огорчения, вспомнить сейчас трудно.

— Вы часто используете образы животных. Какие из них вызывают ассоциацию с вашей персоной?

— М-да... Учитывая, что человек — тоже животное, я чувствую себя человеком.

— У вас есть рассказ «Меня называют ослом». Вас так часто называют?

— Ха-ха. Нет, к сожалению. Может быть, тогда бы я над чем-то ещё задумался.

— Чем занимаетесь в свободное время?

— Самый лучший для меня отдых — заниматься математикой. Я люблю числа. Люблю находить их закономерности. Когда я был в пятом классе, меня водили решать задачи в шестой. В моих записных книжках хранятся целые столбы решений. Я их берегу, потому что мне это кажется интересным.

— Чувствуете приближение старости?

— Нет. Я чувствую себя на средние годы. Главное — интерес к жизни. Говорят, что способность удивляться тоже очень важна. Я как-то к жизни не притёрся настолько, чтобы ничего не ощущать. Юмор этого не допускает. Это невероятно жизнеспособная сила.

— Но критики утверждают, что Кривин слишком грустный для обобщенного образа юмориста.

— Юмор — вообще невесёлая вещь. Это защитное средство разума. Оно возникает, когда жизнь складывается неудачно. Если считать, что юмор — весёлая вещь, тогда он будет соперничать со щекоткой, дурацкой хохмой, клоунадой. А настоящий юмор, глубокий, всегда грустный.

— Вы больше сатирик или юморист?

— Никогда не был сатириком. Но я и не юморист.

— А кто же вы?

— Просто мыслящий человек, который пишет.

Оставайтесь в курсе последних событий! Подписывайтесь на наш канал в Telegram
Заметили ошибку?
Пожалуйста, выделите ее мышкой и нажмите Ctrl+Enter
Добавить комментарий
Осталось символов: 2000
Авторизуйтесь, чтобы иметь возможность комментировать материалы
Всего комментариев: 0
Выпуск №30, 18 августа-23 августа Архив номеров | Содержание номера < >
Вам также будет интересно